А если что и остается
Шрифт:
Совсем иначе звучит «весь я не умру» в стихотворении Юрия Кублановского:
Ну не какой-нибудь залетный небожитель непотопляемый, а без обиняков я слова вольного дружбан, верней, гонитель его в столбец стихов. Вдруг ветерок крепчал, едва все удавалось в четверостишии, блаженный, беговой — так слово вольное, таясь, перекликалось с другим в строке другой. Не потому, что там вдвоем им стало тесно от тавтологии, а чтобы в аккурат их перечла вдова, запомнила невеста и одобрял собрат. Чтоб с2 января 2003
Все стихотворение — визуально, как многие другие стихи Юрия Кублановского, искусствоведа и живописца, воспринимающего мир глазами и много работающего в поэзии со зрительными образами. Перед нами — зримая картина бескрайнего пространства жизни, общей и одновременно личной жизни поэта, воспроизводимой словом в ее временном течении. Картина-история развернута во времени и постепенно стремится к финалу («смеркается не сразу»), побуждающему подводить итоги. Итоги эти, как и вся жизнь, связаны со «словом вольным», которым поэт перекликается с пространством и с людьми, но не «по всей Руси великой» ждет он резонанса и понимания, а среди родных («вдова», «невеста», «собрат») — или, скорее, тех, кто станет ему родным по слову, кто увидит его глазами нарисованную им картину жизни. В эту картину он и переходит по смерти, в ней и остается — такую форму инобытия представляет себе поэт-живописец, и слово — тому «надежная порука». Последняя строфа ловит последний кадр запечатленной им картины — «последний огонек последнего барака / на станции глухой» — такой узнаваемый кадр русской жизни и современной русской истории, о которой всегда с болью пишет Юрий Кублановский. «Если что и остается», то эта боль, разделяемая с поэтом его читателями.
Как видим, поэты нашего времени, при всем их несходстве, не уходят далеко от пушкинских представлений о том, ч т о в поэзии главное и ч т о остается от поэта, когда физическое его существование завершено. Не ушел от этих представлений и Иосиф Бродский: написав от первого лица целую серию своеобразных «Памятников», от сердито-публицистического «Я памятник воздвиг себе иной!» (1962) до вызывающе-скабрезного «Aere perennius» (1995), он по сути нашей темы высказался не в них, а в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» (1989):
Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет всё; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты. затем, что жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.Державинско-пушкинская реминисценция едва различима в «части тленной», но по-пушкински выделены «слова прощенья и любви» — Богом данные и Богом сохраняемые слова поэта. Они оплачиваются самой высокой ценой — ценой страдания и смерти, которая только и дает им силу, и эта кровная жертва оказывается у Бродского неизбежным условием трансляции Божественного слова. Но приносится она поэтом не ради сохранения в слове личного бытия, что было важно для Пушкина и Боратынского, — она приносится на алтарь родного языка, речи. Почитая поэта «средством языка к продолжению своего существования» (Нобелевская лекция), Бродский и посмертие поэта мыслит как растворение в языке — «От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи» (стихотворение «…и при слове „грядущее“ из русского языка…», 1975). Поэзия не средство личного спасения, не способ преодоления смерти —
Бродский развернул державинско-пушкинскую тему против ее традиционного течения. Традиционно же она движется великой силой сопротивления смерти и не менее сильным стремлением заглянуть за черту. Когда традицию наследует поэт, наделенный дерзким воображением, результат возможен самый неожиданный — таков «Пэон четвертый» Дмитрия Быкова (2001):
О Боже мой, какой простор! Лиловый, синий, грозовой, — но чувство странного уюта: все свои. А воздух, воздух ледяной! Я пробиваю головой его разреженные, колкие слои. И — вниз, стремительней лавины, камнепада, высоту теряя, — в степь, в ее пахучую траву! Но, долетев до половины, развернувшись на лету, рванусь в подоблачье и снова поплыву.
Не может быть: какой простор! Какой-то скифский, а верней — дочеловеческий. Восторженная дрожь: черносеребряная степь и море темное за ней, седыми гребнями мерцающее сплошь. Над ними — тучи, тучи, тучи, с чернотой, с голубизной в разрывах, солнцем обведенные края — и гроздья гроз, и в них — текучий, обтекаемый, сквозной, неузнаваемый, но несомненный я.
Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым, — смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи! Я здесь один — и так под стать всей этой бурности, всему кипенью воздуха и туч лиловизне, и степи в черном серебре, и пене, высветлившей тьму, и пустоте, где в первый раз не тесно мне…
Вспомним:
И се уж кожа, зрю, перната Вкруг стан обтягивает мой; Пух на груди, спина крылата, Лебяжьей лоснюсь белизной. Лечу, парю — и под собою Моря, леса, мир вижу весь…«Необычайное паренье» державинского Лебедя обращается у Быкова мощным и остросовременным по своей стилистике засмертным полетом «дочеловеческого» диковинного чудища, в котором поэт с изумлением узнает себя самого. На первый взгляд кажется, что этот фантастический полет с делом поэзии никак не связан, а связан скорее с кинематографом поколения 3D. Однако нет — тут речь о призвании, об избранничестве, о гибели на поле битвы, о посмертном бытии поэта, и местом новой прописки оказывается стихотворный ритм, тот самый пеон, в строфы которого облечен полет героя:
Смотри, смотри! Какой зловещий, зыбкий, манкий, серый свет возник над гребнями! Летучая гряда, смотри, разверзлась и раздвинулась. Приказ или привет — еще не ведаю; мне, стало быть, туда. Я так и знал: все только начато. Я чувствовал, что взят не ради отдыха. Ведь нас наперечет. Туда, туда! Клубится тьма, дымится свет, и дивный хлад, кристальный душ по чешуе моей течет.
Туда, на зов, на дымный луч! Лети, не спрашивай причин, без сожаления о первом из миров, — туда, в пространство зыбких форм, непостижимых величин, чудесных чудищ, грозных игрищ и пиров! Туда, где облачных жаровен тлеют угли, где в чаду сраженья горнего грохочет вечный гром, туда, где в битве, час неровен, я, глядишь, опять паду и вновь очнусь, уже на ярусе втором.
Лечу, крича: «Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!» Как звать меня? Плезиозавр? Егудиил? Нафанаил? Левиафан? Гиперборей? Каталабют? Где я теперь? Изволь, скажу, таранить облако учась одним движением, как камень из пращи: пеон четвертый, третий ярус, пятый день, десятый час. Вот там ищи меня, но лучше не ищи.
Посмертие предстает у Быкова не черною дырой небытия, а цепью чудесных метаморфоз и битв в горнем пространстве поэзии — там открывается новое поле познания, там неведомое наполняет радостью, изумлением, восторгом, там полностью отсутствует страх. Спасительным оказывается не столько слово, сколько метр, пеон четвертый, волны которого уносят героя за край небес. И если Пушкина заботило сохранение чувств, консервация прожитой жизни в стихах, если тенью он хотел общаться с живущими, то герой Быкова улетает не оглядываясь, «без сожаления о первом из миров», последним движением в последнем стихе разрывая земные связи… Весь этот полет на самом деле — метафора вдохновения, образ творчества, прободающего реальность и превышающего смерть.