А ты гори, звезда
Шрифт:
Да, конечно, он не уйдет. Но усаживаться при нем за стол, приглашать и его — иначе все равно он сядет сам, — встречать Новый год в общей компании с городовым?.. Чудовищно! Поднести ему угощение, поздравить и его… Унизительно! А он между тем косит глазом на тикающие ходики с гирькой. Видимо, соображает, когда наступит торжественный миг, и непреклонно дожидается…
Взорвалась Киселевская:
— Слушайте, городовой! Если вы сию минуту не оставите нас в покое, вы пожалеете… Мы будем… Мы будем жаловаться…
Он вдруг вытянулся, щелкнул каблуками тяжелых сапог, тронул
Киселевская вновь подступила к нему.
— Я требую, слышите, требую…
— А я сказал: цыц! — возвышая голос, рыкнул городовой. — За оскорбление должностного лица при исполнении…
Назревал скандал, отдаленные результаты которого трудно предвидеть. «Оскорбление»… Кто кого оскорбил? При «исполнении» находится этот городовой или не при «исполнении»? Кому будет больше веры, если дело дойдет до высокого начальства: группе политических ссыльных, постоянно заявляющих свои протесты по разным поводам, или «должностному лицу»? Рука руку моет.
Что же предпринять? Позови, все равно никто из этой братии не прибежит, чтобы убрать пьяного самодура. Да и не сыщешь никого — все встречают Новый год. Вот она — сила власти! Ею сказано: «Цыц!» — и молчи. Покоряйся.
— Друзья мои, это же такой произвол… — задыхаясь, проговорил Радин, — я… я не нахожу другой возможности избавиться от этого… Мы должны уйти из дому, а его здесь оставить одного.
И стал натягивать пальто, искать свой теплый шарф. К нему присоединились Дубровинский с Конарским. Но Киселевская, гневно вскрикнув: «А я пойду на квартиру к исправнику! Жаловаться!» — выбежала прежде всех. Городовой с заложенными за спину руками каменной глыбой стоял посреди комнаты…
Ночное небо пылало холодным жаром бесчисленных звезд. Они мерцали, переливались разноцветными огоньками, протягивали тонкие лучики к земле, нисколько ее не согревая. Казалось даже, что именно оттуда, из бездонной глубины неба, опускаются вниз морозные волны, перехватывающие дыхание. Дубровинский догнал Киселевскую уже довольно далеко от дома, пошел с нею рядом.
— Анна Адольфовна, я с вами! Но, может быть, лучше вернуться? Поверьте, нас и слушать исправник не станет. А тем временем, надеюсь, этот хам уберется. Как он ни пьян и ни глуп, а сообразит, что произошло!
— Он не так пьян и не так глуп, Иосиф Федорович, и он давно сообразил, что произошло. А произошло то, что все мы его испугались. Он этого и добивался. Добился. Прискорбно. Так разве мы теперь не обязаны добиться, чтобы он боялся нас?
— Ну что же, попробуем, — сказал Дубровинский. — Это и мое правило: не отступать перед силой.
Еще за квартал до исправничьего дома стало слышно, как там веселятся. Песни, тонкие женские вскрики, топот ног, словно в доме резвился табун лошадей. И все перекрывала ревущая медь духового оркестра, единственного на
Ворота оказались заложенными наглухо. Стучать тяжелым литым кольцом, бить каблуками в калитку было совершенно бессмысленно: цепные дворовые собаки и те не хотели отзываться на стук, настолько ничтожно слабым казался он в праздничном грохоте, исходящем из дома.
Тогда, взобравшись на высокий кирпичный цоколь, Дубровинский и Киселевская забарабанили в окна, прикрытые плотными ставнями с железными болтами. В неистовстве оркестра, залихватски грянувшего в этот момент краковяк, растворились и потерялись все прочие звуки.
И все же Дубровинский настойчиво продолжал стучать и стучать. Киселевская дула на кулаки — ей стало больно.
Наконец на дальний край забора упала светлая узкая полоса, открылась сенечная дверь, и кто-то вышел из дома. Проскрипели по двору неровные шаги, брякнула щеколда, и калитка приотворилась. Из нее выглянула взлохмаченная голова.
— Эй, ряженые, гадальщики, черт вас дери, ступайте к другим! Чего вы тут ломитесь? С Новым годом! — прохрипела голова, и калитка захлопнулась.
Но Дубровинский успел соскочить с цоколя и надавить на калитку плечом, прежде чем изнутри был задвинут засов.
— Слушайте, слушайте, — торопливо заговорил он сквозь узкую щель сопротивляющейся ему калитки куда-то в пустую темноту двора. — Нам нужно переговорить лично с исправником. В наш дом ворвался…
— Убитые есть? Кого убили? — И сопротивление калитки сделалось чуточку послабее.
— Убитых нет, но пьяный городовой нахально…
— Что?! К чертовой бабушке! Дебоширы! Нашли время!
Калитка с треском захлопнулась, своей острой кромкой едва не отрубив пальцы Дубровинскому. Гик и топот в доме продолжались своим чередом, ревел контрабас, и ернически попискивал корнет-а-пистон.
Дубровинский подал руку Киселевской, помогая спуститься с высокого цоколя.
Девушка дрожала. От холода или от нервного напряжения. Вот это поворот: их самих зачислили в дебоширы! Чего доброго, могла бы еще выскочить парочка дюжих архаровцев, стащила бы в участок, бросила в кутузку, и доказывай… А что впрямь долго барабанили сами они в исправничьи окна — факт несомненный. Выходит, дешево отделались. Киселевская размышляла. Что же, на этом и смириться? Ну нет, сегодня до исправника не доберешься. Наступят «присутственные» дни. И тогда на стол к нему ляжет по всей юридической форме написанная жалоба. Хамство прощать нельзя…
— Не простудился бы Леонид Петрович, — озабоченно проговорил Дубровинский, первым нарушая молчание. — За последнее время он совсем не выходил из дому. Отвык от холодного воздуха. А ночь морозная.
— Идемте быстрее, — отозвалась Киселевская. — Но если эта пьяная скотина все еще куражится, потом уже будь что будет, а я выгоню прочь!
Возле дома на улице не было никого, а в окнах теплился слабый желтый свет, спокойно двигались тени. Стало быть, городовой «снял осаду» и Радин с Конарским вернулись к себе.