А ты гори, звезда
Шрифт:
Попытки скрыть от Радина сложившуюся обстановку не удались, он потребовал правды и только правды. Несколько дней попросил на раздумье и потом официально поставил в известность исправника, что слишком слаб, не может воспользоваться столь запоздалым разрешением департамента полиции и даже по окончании срока ссылки вынужден будет остаться в Яранске.
— Но это невозможно! Невозможно, Леонид Петрович! — в отчаянии воскликнул Конарский. — Что значит остаться здесь? Через неделю уеду я, со временем уедет Иосиф Федорович, там — Киселевская. Разъедутся самые близкие ваши друзья! Остаться здесь на попечение яранского исправника, для которого и теперь и потом вы камень в печени!
— Все совершенно правильно, — с холодной невозмутимостью ответил Радин. — Уезжайте, мой дорогой, уезжайте! Превосходно,
— Ялта творит чудеса! А вам не надо и чуда — вам нужен легкий, чистый крымский воздух, запах моря. И без всякого чуда, а по вполне естественным законам природы вам не захочется среди такой благодати валяться в постели.
— Ну, хорошо, хорошо! — уже несколько раздражаясь, заявил Радин. — Согласен! Буду в Ялте взбираться на Ай-Петри, делать заплывы до Гурзуфа и до Алупки, днем жариться на пляже, а по вечерам нежиться в прохладных виноградниках и кушать там шашлык и чебуреки. Но ведь если просьбу свою об оставлении меня в Яранске я отзову, тогда как раз в воле господина исправника будет переправить меня немедленно в Харьков! Чего я не желаю, и вы, друзья мои, тоже. Не правда ли?
— Против желания вашего отправить вас в Харьков? Такого не может случиться!
— Ах, дорогой Конарский, в «державе Российсте» все может случиться! В Яранск и меня, и вас, и всех других тоже отправили против нашего желания. А вы сами признаете, что для исправника здешнего я камень в печени. Впрочем, после встречи Нового года и не только я. Жалобу-то на бесчинства урядника мы все подписали.
Возражать было трудно. Особенно это касалось пресловутой жалобы.
Ее подготовил Дубровинский, сам отнес бумагу в полицейское управление и положил на стол лично исправнику. Тот принял его любезно, бумагу прочитал внимательно, а прочитав, вздохнул: «Пишете и пишете, господа политики, кому и о чем только не пишете! Позвольте же и мне написать». Тут же наискосок, размашисто наложил на жалобе резолюцию, но прежде чем дать ее прочесть Дубровинскому, ткнул себя пальцем в правый бок: «Вот где вы у меня сидите!» А резолюция была такого содержания: «Мелко! Как две бабы на огороде! Поклеп на верных слуг отечества! За бездоказательностью оставить без последствий». Вежливо осведомился: «Имеются ли возражения?» Добавил, что это знать ему желательно, дабы, сообщая по восходящей линии губернским властям о поступившей жалобе и о своем решении по этой жалобе, он мог бы быть предельно точным. Дубровинский усмехнулся: да, исправник нашел весьма сильный ход. Продолжать борьбу «по восходящей линии» бессмысленно, хлесткая фраза «две бабы на огороде» будет таскаться по всем инстанциям, усугубляя недобрые настроения к жалобщикам. Приходится признавать поражение. «Могу я подтвердить на этой же бумаге, что ознакомился с вашим решением?» — спросил Дубровинский. Исправник с готовностью развел руками: «Это именно то, чего от вас хотелось бы!» И Дубровинский написал: «Одна из баб показала мне сейчас голый зад. На подобном языке продолжать спор не смею» — и расчеркнулся. Кажется, удалось сыграть все же вничью. В таком виде губернским властям бумага не будет послана…
Пока длилась злая метельная пора, Дубровинский совсем истомился. Из дому от родных не было писем. Часто вспоминалась мать, стоящая на платформе орловского вокзала с маленьким белым платочком, зажатым в зубах. Она ведь скрывает, а сама очень давно нездорова.
Душу выматывали бесконечные раздоры Праскевы с Петрой. Начинались они всегда как будто с пустяка, затем переходили в нудную, затяжную перебранку, а заканчивались дракой, точнее, жестоким избиением Праскевы, потому что Петра оказывался все же сильнее. Дубровинский старался их примирить — семейные несогласия, как и любые несогласия ему казались нелепыми — и примирял. Но ненадолго. Опять одно-другое колючее слово Праскевы, и вскипала новая ссора, имеющая под собой все
Не каждый вечер удавалось навестить Киселевскую. Вьюга кружилась и металась в пустых улицах города столь остервенело, что сваливала с ног, снег сыпался за воротник, ветром пронизывало насквозь, и тогда начинался сухой, режущий кашель, перехватывало горло. А провести хотя бы несколько часов наедине с Анной Адольфовной — он все еще не смел называть ее уменьшительным именем — было настоятельной необходимостью, и столь властной, что иной раз, пренебрегая болью в горле, высокой температурой, перемежающейся с лихорадочным ознобом, он все-таки бросался в метельную круговерть и добирался к Киселевской похожим на снегового деда-мороза.
Анна Адольфовна стеснительно корила его: «Зачем, ну зачем, Иосиф Федорович?» Помогала стащить залубеневшую одежду, растирала своими теплыми ладонями его негнущиеся пальцы, поила горячим чаем. И все, что творилось там, за окном, за пронзительно поскрипывающими воротами, в безумном хаосе слепящей черной пурги, словно бы переставало существовать. Слабый свет лампы, не проникавший в дальние углы комнаты, обметанные у пола искристым инеем, казался весенним солнышком.
Они вели неторопливые разговоры, делились впечатлениями о прочитанных книгах и набрасывали примерный список запретной литературы, которую им нужно бы где-то достать. Бдительность полиции, раздраженной частыми на нее жалобами, вынуждала действовать с исключительной осторожностью, чтобы не выдать свои скудные связи с уцелевшим еще подпольем. Они рассказывали друг другу также о своей повседневной работе. Дубровинский — о переводах с немецкого, дающих ему заработок, духовное удовлетворение от самоусовершенствования в этом языке и последовательно расширяющих его кругозор. Киселевская об ее уроках в доме Балясниковых, о том, как помаленьку сбивает она спесь с деспотичных, властных хозяев и как настойчиво подбрасывает в сознание оболтуса некоторые крупицы «крамолы», хотя, пожалуй, и без существенного успеха.
Потом они рассуждали о том, резонно ли с покорностью судьбе отбывать здесь свою ссылку. Не задуматься ли о побеге? Сбежать… Но куда? С какой ясно видимой целью? Блуждать вслепую по разным городам, пока снова тебя не поймают и не водворят уже в более жестокую ссылку? Надежных явок нет нигде. Нет и ни одной им известной, хотя бы небольшой, но жизнедеятельной марксистской организации, к которой приобщиться. Жандармским сапогом придавлено все. Поодиночке же противостоять отлично налаженной зубатовской машине сыска — только губить во мнении рабочих саму идею возможности близкой победы пролетариата.
В разговорах незаметно пролетала добрая половина ночи. Наступало время расставаться. Дубровинский протягивал обе руки, и Киселевская порывисто вкладывала в его ладони свои тонкие, прохладные пальцы. Прощались без слов, едва заметным движением губ.
Но в тот день, когда окончательно решился вопрос о близком отъезде Конарского и Радин после долгого спора наконец согласился по завершении ссылки перебраться в Ялту, Дубровинский, принеся эту весть Киселевской, сказал:
— Анна Адольфовна, наши лучшие друзья уезжают. Мы остаемся одни. То есть не в буквальном смысле одни, но вы, я думаю, меня понимаете… — Голос его сорвался: — Мы будем с вами вместе? Навсегда… Вы позволите?
Бледное лицо Киселевской налилось медленным багрецом. Она стояла, отведя глаза в сторону, покусывая губы. То хмурилась, то смущенно улыбалась и тут же гасила улыбку.
Дубровинский ждал. Ни единым движением, ни единым звуком не поторапливая девушку с ответом. И стало казаться уже, что ответа не будет. На хозяйской половине громко хлопнула входная дверь. С круглым оканьем пропел высокий женский голос: «Доброго здоровьица, золотая моя Мареюшка!» А хозяйка ответила так же певуче, протяжно: «Спаси тебя Христос!» И о чем-то веселом заговорили они быстро, вперебой, переливисто посмеиваясь. Киселевская вдруг шагнула вперед и припала к груди Дубровинского. Он бережно отвел ее руки, наклонился, поцеловал в щеку. Совсем так, как в морозную новогоднюю ночь. Только щека девушки теперь была очень горячей.