Адам нового мира. Джордано Бруно
Шрифт:
Всё углублявшийся разлад между тем, что он говорил, и тем, что он чувствовал, убийственная настойчивость и священнодейственная важность судей, в основе которых лежала спесь и алчность, — всё это клином врезалось в его душевную жизнь. Скоро он перестал понимать свои собственные мысли и ощущения. Он замечал, что, как попугай, повторяет слова, некогда для него священные, как выражение нового познания, как провозвестники того дня, когда человек будет ходить, как новый Адам, в созданном вновь мире. А теперь эти слова значили для него не больше, чем фразы о воплощении, которые он повторял, как попугай, за судьями. Свою речь о бесконечности Вселенной он начал с таким чувством, как школьник отвечает скучный урок. Где-то
Написанное им когда-то звучало в глубине его души, как прибой будущего. «Насильники хуже червей, гусениц, губительнее саранчи и должны быть уничтожены». А от чьего же имени говорит этот суд, как не от имени насильников и паразитов?
Он боялся теперь уже не того, что не сумеет убедить судей в своей невиновности, а того, что сам внутренне не будет больше в ней убеждён. Он страстно умолял судей не верить обвинению его в богохульстве (в котором он на самом деле был виновен), ибо богохульство в его глазах было чем-то совсем иным, чем в глазах судей, и в этой-то разнице и заключался весь внутренний смысл его новой философии, его восприятия действительности. Таким образом, если он не сумеет убедить судей, что он не кощунствовал, — это он-то, славивший жизнь во всех её проявлениях! — значит, он и сам уже нетвёрд в той вере, которая когда-то ярко горела в нём и теперь угасала под упорными взглядами судей — этих людей, изгадивших всю человеческую жизнь!
Но он не знал, чего боялся больше, — того ли, что не убедит судей, или того, что убедит их. Ибо не убедить значило навлечь на себя всю тяжесть преследования, успех же окончательно убил бы в нём слабевшую с каждым днём веру в свои идеи, привёл бы к тому, что он, Бруно, навсегда усвоил бы язык судей и стал бы таким же сумасшедшим, как они... Но могло же всё выйти иначе! Может быть, если бы он убедил судей в своей невиновности, ему вернули бы свободу и он обрёл бы новую уверенность в себе, зашёл бы ещё дальше в том, что эти люди считали богохульством. А если он покажет, что не имеет ничего общего с судьями и их мировоззрением, его осудят и, может быть, к нему вернётся та вера, которая теперь казалась ему дороже всего на свете. Вера в вечное изменение Вселенной, в безграничные её возможности. Вера в бесконечные силы, которые подчинит себе человек, когда он создаст диалектику, при помощи которой постигнет природу движения.
Страх, испытываемый им перед судьями, доказывал, что в его философии есть пробелы. Сознание этого преследовало его со времени приезда в Венецию. Он вдруг понял, в чём заключается этот пробел, когда, излагая судьям свой символ веры, дошёл до слов: «...так же, как ничто не может быть прекрасно, если в нём нет красоты». Ибо этот тезис, которым он рассчитывал угодить судьям, прямо противоречил новому уклону его мысли. Конечно, он много писал когда-то в таком платоновском духе. Но всё это он зачеркнул, когда в своём сочинении «De Immenso» сказал:
«...нечто абстрактное,
В испарине страха перед тем, что судьи знают его сочинения не хуже его самого, он ждал, не процитирует ли кто-нибудь из них это место. Дилемма, встававшая перед ним, заключалась не в том, будет ли он опровергать или защищать антиплатоновскую точку зрения. Тут всё дело было во внутреннем выборе, который ему не удавалось сделать. В невозможности отождествить того Бруно, который писал о «мировой душе», с тем, который признавал все абстракции.
И это ощущение раздвоения, этот страх перед своей внутренней несостоятельностью, которую неожиданно выявил перекрёстный допрос, становились всё острее с каждым заданным вопросом. Когда он стойко отрицал обвинение в том, что смеялся над таинством причастия, ему припоминались фразы в его «Печати печатей», высмеивавшие значение, которое придают люди «таинствам Вакха и Цереры», de Cerere et Baccho crudelitates. Когда он на суде отрицал свои нападки на Христа и христианскую мораль, ему на память приходили некоторые места из «Изгнания торжествующего зверя», например:
«Он может творить чудеса, может ходить по волнам морским, не замочив ног; пошлём же его к людям, чтобы он внушил им веру во всё то, во что мы хотим, чтобы они верили: в то, что чёрное — бело; что ум человеческий слеп там, где ему кажется, что он видит ясно; что всё, что нашему разуму представляется хорошим и прекрасным, на самом деле дурно и безобразно; что природа — потаскуха и закон её — распутство; что природа и божество не могут стремиться к одной и той же благой цели; что у каждого своя правда, и эти правды так же противоположны друг другу, как тьма и свет».
Так думал Бруно и начал унижаться перед судьями. Каждое его самоунижение как-то неуловимо становилось местью судьям, которые неспособны были видеть правду и красоту той веры, которую он проповедовал. Но в то же время его терзало подозрение, что эта вера в нём тает, — и мучительное желание молить судей о пощаде сливалось с желанием взывать к этой уходившей из сердца вере, умолять её остаться, укрепить его, спасти от заражения безумием в этом мире помешанных, непонятном и кровожадном.
Теперь, думал он, наступило время испытать стоицизм, которым он хвалился. Но эта мысль только смутно мелькала в его мозгу. Ведь хвастая своим стоицизмом, он имел в виду те случаи, когда что-то извне грозило его существованию. А сейчас дело шло об угрозе изнутри. Только тот, кто не вполне понимает характер душевной борьбы, мог бы говорить бойкие фразы о победе души над телом. Если же вникнуть глубже, то такое деление на тело и душу кажется неприемлемым. Это неверное разграничение, это попытка констатировать разлад, не считаясь с живой личностью, в которой вечно борются разлад и гармония.
Бруно так ясно вспомнились его собственные хвастливые слова, что он словно видел воочию это место книги, некоторые разбитые буквы, одно перевёрнутое вверх ногами «d», грязное пятно в углу страницы.
«Телом своим присутствуя в мире, философ в то же время связан неразрешимой клятвой и духом приобщён к божественному. Оттого он не питает ни любви, ни ненависти к земным вещам, помнит, что он выше их и что ему не пристало быть слугой или рабом своего тела, ибо оно — не более как тюрьма его свободы, западня для его крыльев, цепь для членов его, завеса, мешающая ему видеть. Пусть же он не будет ни рабом, ни алым, ни праздным, ни слепым, ни узником своего тела. Ибо тело не имеет власти над ним, если на то нет его согласия. Дух властвует над телом в такой же мере, в какой мир материальный подчинён божественному началу и природе. Итак, философ должен быть стоек в борьбе с судьбой, великодушен к обидчикам, не бояться бедности, болезни и преследований».