Адам нового мира. Джордано Бруно
Шрифт:
— Заткни глотку, пьяница! — сурово остановил его Флорио.
— Объясни! — попросил Бруно по-итальянски.
— Гвинн пьян, — сказал Флорио. — Он один из тех опасных субъектов, у которых только по глазам видно, что они пьяны. Я объясню тебе его шутку потом. — Он понизил голос. — Смотри у меня, Мэтью, ещё одно предательское слово, и я брошу тебя в воду.
— Лодка! Эй, лодка! — завопил опять Гвинн.
Ночь была как пепел покаяния, как тёмные одежды смерти на презираемом и всё ещё желанном теле.
Наконец из мрака донёсся ответный крик, и к берегу подплыла лодка.
— Куда прикажете?
Гвинн ответил резко и ворчливо, за ним прогудел то же Флорио. Лодочники что-то возразили, спросили. Бруно дёрнул Флорио за рукав:
— В чём дело?
— Эти трусливые негодяи желают знать нашу родословную и расположение родинок
Лодка подошла ближе, Бруно первый прыгнул в неё, за ним Гвинн и Флорио. Древние Хароны [228] задвигали скрипучими вёслами. Один из них начал горланить любимую песенку лодочников, и Флорио, не вытерпев, запел в свою очередь песню из «Pastor Fido» [229] Гварини. Они проплыли уже почти треть пути, как вдруг гребцы направили лодку к берегу в сторону Темпля.
228
...древние Хароны... — Харон в греческих мифах — угрюмый перевозчик душ в Царство мёртвых через реку Ахерон.
229
«Pastor Fido» (лат.) — «Верный пастух».
— Зачем они это делают? — спросил Бруно. — Пьяны они, что ли?
— Они говорят, что дальше не поедут, — объяснил Гвинн, полоща руки в реке, по которой бежала ночная зыбь. — Здесь у них стоянка. Они крепко держатся за свои права.
Все трое выйти на берег, поблагодарили несговорчивых Харонов и уплатили им, после чего те стали любезнее и указали дорогу.
— Не могу разглядеть, где мы, — сознался Флорио. — А ведь я думал, что знаю Лондон не хуже, чем тайные прелести моей Лалаги [230] .
230
Лалага — древнегреческое женское имя, которое часто носили гетеры и героини мифической и пастушеской поэзии.
— Я нашёл какую-то грязную тропу, — сказал Бруно. — Идите за мной.
— Ну и жизнь! — вздохнул Гвинн.
Они ступили в густую грязь и побрели по тёмному проходу, натыкаясь друг на друга. Бруно схватил Гвинна за ворот.
— И подумать только, что мы, три избранные души в ничтожном мире...
— Где мы? — прогудел Флорио, и ему ответило громкое эхо.
— Morituri morituros salutant [231] , — сказал Гвинн.
Ночь сомкнулась над тремя людьми, которые брели по вонючей грязи... Не луна напомнила Бруно об его одиночестве. Напомнило о нём ослепительное тело Марии, затонувшее в озере зеркала. Ему казалось, что он тоже утонул, и лебеди королевы величаво проплывают над ним. Человек, которого повесили за то, что он, умирая с голоду, подстрелил лебедя, — ведь это он, Бруно. Он прожил множество жизней в одной.
231
«Morituri morituros salutant» (лат.) — «Идущие на смерть приветствуют идущих на смерть». Здесь пародируется известное приветствие римских гладиаторов «Ave Caesar, imperator, morituri te salutant» («Здравствуй, цезарь, император, идущие на смерть приветствуют тебя»).
Он ещё не умер. Он стонал под холодной тяжестью ночи, придавившей его. Кто его противник? Церковь? Нет, нечто большее. Христианская вера? Нет, то, что держится христианством: паразитизм, уничтожающий сущность всякой добродетели. Евангельские заветы будто бы хороши, их не портит даже то, что к ним примешались призывы к ненависти и насилию. Отчего же они так обесценены? Нелепо говорить, что люди извращают божественную истину. Истину извратить нельзя. Если так называемая «истина» становится орудием угнетения и жестокости, то других доводов против неё не требуется.
В чём беда? Как изгнать торжествующего зверя, величайшее зло, убивающее красоту и чистоту? Он держится страхом и алчностью. Церковь — величайшая сила на земле, самый крупный
Какой же выход? Отказываться от благ земных, как это делают отшельники, бессмысленно. Только человек, скованный страшной угрозой смерти, может искренно примириться с таким образом жизни. Но как осуществить пользование благами земными, не создавая при этом опоры для паразитической жажды власти, которая всё губит?
Трудиться и производить на пользу всем... Вот формула, которую он часто искал, не постигая её смысла во всей полноте. И по-братски делиться благами земными.
Он давно утратил надежду на спасение, но бывали минуты, когда он с упоением строил планы, что он стал бы делать, если бы каким-то чудом вышел из тюрьмы на свободу. Ему казалось, что существование самого загнанного из тружеников, угнетённых жадным землевладельцем, было бы для него, Бруно, блаженством. Трудиться, двигаться, дать работу мускулам, знать, что твоя работа связывает тебя с другими людьми... Голодать, терпеть преследования, болеть, быть обманутым, не иметь возможности получить образование — всё это казалось человеку, лежавшему без сил в тёмной камере, таким пустяком по сравнению с радостью участвовать в жизни мира, вносить в неё свою лепту, хотя бы малую.
Он мечтал о пище. О женщине, которая с любовью заботилась бы о нём. Отречься от всех честолюбивых помыслов, поселиться где-нибудь, где он мог бы найти заработок, читать лекции, как когда-то в Ноле. Но на этот раз он не стал бы проповедовать недозволенные идеи, чтобы не лишиться куска хлеба. Он твердил бы своим ученикам старую ложь, которую предписывала Церковь, и католическая и реформатская. Он женился бы на юной девушке, дочери бедняка, которая была бы ему благодарной и послушной женой. И прожил бы остаток жизни в благоухающем саду, окружённый детьми. Какими драгоценными казались самые обычные вещи, которые он когда-то презирал. Слава больше не привлекала его. Он хотел затеряться среди множества людей, иметь с ними общие цели и одинаковые взгляды. Он приобщится к изменчивой и вечной Вселенной, примирится с судьбой, создавшей мозг и руки в организме, которым управляли половые органы и желудок.
Потом неотвратимо и властно, как смерть, без всякого участия его сознательной воли, пришла твёрдая решимость утвердить истину, которую он постиг, истину, которой имя — Свобода.
С этой правдой в душе он был свободен даже здесь, в тюрьме. К нему вернулась прежняя экзальтация, стоические принципы, в которых он открывал новые глубины, новую резкость света и тени.
Он не знал, чем кончится война, которую он один осмелился вести против лжи и несправедливости в мире, против власти паразитов, — но он не мог изменить этой внутренней правде, взошедшей, как звезда, над хаосом его души. Если он пойдёт за этой путеводной звездой, если примет целиком всеобъемлющую мысль, перед величием которой он терялся, он не может быть побеждён, что бы с ним ни сделали, как бы жестоко ни мучили и ни позорили его.
(Он вслушался, приложив ухо к двери: опять вопли, стоны и лязг орудий пытки).
Но что же это за мысль, величие которой подавляло его? Только не терять нового сознания единства, обретённого им! Эта мысль — жизнь, которая струится в него от звёзд в высоте и цветов на земле, от кротких женщин, чьи ноги, как колонны, служили опорой его омрачённой душе, от мужчин, работавших мозгом и руками, чтобы заживлять раны, нанесённые временем.
Оттого человеческое сливалось с космическим. Оттого он, Бруно, даже в тёмной келье своего одиночества чувствовал себя частицей человечества. Это было связью между ним и будущим, которое он провидел, несмотря на свою оторванность от жизни и всякой деятельности. Теперь мир принадлежал ему. Он умирал за свободу ближних, свободу всего рода человеческого. Теперь он понимал, что массы, которые трудятся, едят и любят, массы, которых он не замечал в своих одиноких исканиях, участвуют в этих исканиях, служат опорой искателю, стремятся к тому же великому моменту, когда его одиночество окончится, когда все жизни будут равны перед природой, идут навстречу тому дню, когда всё будет общее, когда формы человеческого существования будут так же свободны и самопроизвольны в своём взаимодействии, как клетки, сочетанием своим образующие человеческое «я», эту массу противоположностей, которые, сливаясь, дают сложную совокупность действий.