Аэций, последний римлянин
Шрифт:
Сердце забилось у него сильнее: неужели, пока он спал, вандалы вторглись в город? Он бросил на жену вопросительный, полный тревоги взгляд и вдруг почувствовал, как кровь мощной горячей волной подплывает к голове: а может быть? Может быть, она пришла только для того, чтобы быть с ним?.. И может быть, поэтому она так одета?! Совсем забыв о вандалах, он протянул к ней полные робкой надежды руки, гладкие, красивые, сильные… Неужели она наконец смягчилась?.. Поняла его?.. Решила примириться?!
Но тут же отдернул их, пораженный её необычайным взглядом: не мягкость, непонимание, нежелание примириться, а гордая, дерзкая издевка и странная, настораживающая радость были в этих самых любимых черных африканских глазах, в которых Бонифаций
Он слишком хорошо знал ее, чтобы не понять сразу все. Значит, случилось что-то, о великий боже?! Кровь отливает от лица уже не такой сильной волной. Бонифаций дрожащей рукой крестится, вскакивает с ложа и, стыдливо прикрывая красивое нагое тело, бежит к широкому окну, откуда открывается чудесный вид на всю главную часть королевского Гиппона — от побережья до самой базилики Восьми мучеников.
Никакой праздник не приходился на этот пятый день перед сентябрьскими календами; вандалы, осаждающие город вот уже несколько недель, не проделали в стенах нового пролома; час ранний: время работы для гумилиоров и еще не прерванного сна для гонестиоров [46] ; на небе ни тучки, на море штиль — утреннее африканское солнце слепит тысячами лучей, гнетет безжалостным зноем: но ведь вот же — Бонифаций видит — весь Гиппон, как один человек, высыпал на улицу, невзирая на время, на работу, отдых, зной… Тысячные толпы мужчин и женщин, старцев и детей, гонестиоров и невольников — мрачно рокочущими ручьями, потоками, реками выплывают со всех сторон к главному форуму и сливаются в одно безмерное, скорбно гудящее море, беспомощно бьющее сотнями посыпанных прахом голов о желтый мрамор базилики Мира.
46
Honestiores — почетные горожане (лат.).
Солнце как будто меркнет, ослепленное апокалиптическим светом, идущим от такого множества свеч, светильников, ламп и факелов, никогда никакая, даже темнейшая из темных гиппонских ночей ничего подобного не видала. Перед самым домом, где живет Бонифаций, катится толпа, состоящая преимущественно из людей в зрелых годах: рыбаки, ремесленники, крестьяне — почти все плачут и то и дело бьют себя в мощную грудь большими и тяжелыми, как молоты, кулаками… Исцарапанные ногтями лица вымазаны грязью либо плотно укрыты вместе с головой… Из общего гула и плача время от времени вырывается чье-то громкое рыдание или полное невыразимого отчаянья: «Увы нам!» или «Господи Христе, смилуйся!»
В какой-то момент Флавий Бонифаций, наместник Африки, гордость римского оружия, неустрашимый и несокрушимый, хотя и не всегда удачливый солдат, заметил вдруг, что по обеим его щекам катятся крупные жгучие слезы. Он торопливо вытер глаза и лицо краем ткани, которой, вскочив с постели, прикрыл свою наготу, и отвернулся от окна, кинув настороженный взгляд на Пелагию: видела ли?
Видела. Об этом явно говорил ее взгляд, еще более издевательский и радостный, торжествующий, дышащий гордым сознанием силы, свободы и победы. Если бы не этот полный жизни взгляд и не беспрерывное подергиванье пальцев, выдававших ее необычное волнение, могло бы показаться — так неподвижно застыла она возле ложа! — что это не живое существо, а изваяние, под которым спустя много-много веков — когда сойдут с него краски, а глаза вместе со зрачками утратят свое выражение — прибьют табличку с надписью: «Гипс. Римлянка из Африки в ночной одежде».
Бонифаций же, глядя на нее, подумал: «Торжествующая ненависть», и еще подумал: «Иисусе, разве это возможно, чтобы так могла ненавидеть женщина, слабое, хрупкое творение?! И кого?!»
Быстрым шагом он приблизился к ней и, взяв за дрожащую руку, произнес полным невыразимой печали голосом:
— Ты
С минуту она смотрела на него в остолбенении: впервые Бонифаций ставил ей в пример для подражания себя! Вот-вот она уже готова была взорваться от негодования (может быть, издевательским смехом — она сама еще не знала), но вдруг лицо ее просветлело, и она склонила голову в знак согласия. Хорошо, она пойдет с ним… пойдет охотно, даже с радостью, но не за тем, чтобы поклониться, а чтобы победно взглянуть в навсегда застывшее лицо… на закрытые глаза, из которых никогда теперь не блеснет молния вдохновенного гнева, и, конечно, для того, чтобы увидеть навеки сомкнутые уста, еще недавно для нее — это она признает — такие страшные, а теперь такие бессильные…
Бонифаций пожимает плечами.
— За свои чувства и мысли, — медленно, тихо, точно с трудом сдерживая гнев, начинает он, — ты сама ответишь перед богом на последнем суде; боюсь, что это будет страшный для тебя суд… Но помни: ты не смеешь не уважать горя, отчаяния и скорби этих тысяч…
И он указал рукой на окно.
В самый полдень заколыхалась молитвенно поющая толпа, окружившая базилику Мира. Громкие возгласы: «Дорогу… дорогу комесу Флавию Бонифацию!» — заглушили на минуту гул молитв и скорбное, молящее, покаянное пение… Людская толпа с готовностью расступилась, освобождая проход для своего земного вождя и защитника, который в закрытой траурными завесами колеснице ехал отдать последний поклон духовному вождю и защитнику. Не одна сотня глаз заметила в колеснице рядом с Бонифацием стройную женскую фигуру: и тогда взгляды мрачнели, ожесточались, наполнялись гневом и ненавистью. Сжимались кулаки, а губы, еще минуту назад произносившие священные, сокрушенно скорбные и сладчайшие благостные слова, бросали тихое, набухшее с трудом сдерживаемой яростью слово: «Еретичка!»
Она же, чувствуя на себе жгучий огонь сотен ненавидящих взглядов и мучительную тяжесть, точно каменья, швыряемых проклятий, еще больше утверждалась в своей торжествующей издевке и мстительном злорадстве: для них всех это день поражения и скорби, для нее — победы!
Траурная колесница наместника Африки остановилась перед небольшим старым домом прямо против северного крыла базилики Мира. Наиболее густая в этом месте толпа увидела сначала укрытого с головой в черную траурную тогу Бонифация, а потом Пелагию — также в трауре. В старом доме перистиль, фауцес, атрий, триклиний и все кубикулы были тесно забиты плотной людской массой, над которой, словно кроны пальм, шелестя, колыхались сотни голов, преимущественно черных, курчавых, лоснящихся, резке седых или лысых — все всклокоченные, густо посыпанные прахом или пеплом. Казалось, что руки некуда просунуть ни в одной из комнат — и все же, как только высокая фигура Бонифация завиднелась у входа в перистиль, сейчас же через все комнаты насквозь пробежал к перистилю в три шага шириной свободный проход, в конце которого сверкнул ослепительный, точно неземной, свет.
И тогда наместник Африки взял жену за руку, как берут ребенка, и быстро повел ее под огнем сотен пар сверкающих глаз через длинный ряд утопающих в полумраке комнат. Пелагия сразу заметила, чем ближе приближались они к свету, тем меньше внимания обращали на них тесно сгрудившиеся люди: сосредоточенные, набожные, заплаканные лица смотрели в одну точку — на низкую дверь, из которой струился на скрытые мраком головы этот необычный свет. На пороге этой двери Бонифаций на миг задержался: быстрым движением руки стянул с головы черную тогу, после чего, зачерпнув из ладони стоящего рядом старца пригоршню праха, посыпал на свои темные, но гладкие — не курчавые — волосы и, шепнув Пелагии: «Останься тут», — решительным, упругим солдатским шагом двинулся в свет…