Ахматова: жизнь
Шрифт:
Конечно, низкопробность тут ни при чем. Большинство собачников – сотрудники или авторы аристократического «Аполлона», где, как вспоминает Георгий Чулков, был культ классического дендизма – без прибавления дворняжки. [24]
Предубеждение Блока было тем более обидным, что собачники прекрасно знали: когда у Александра Александровича наступала полоса загула, он «опускался» в такие подвалы блуда, в сравнении с которыми непотребство «Бродячей собаки» – всего лишь веселая литературная игра. Но именно этого, веселой любительской театральности, Блок и не принимал. В том слаженном коллективном действе, что трижды в неделю три с лишним года с неизменным аншлагом игралось в подвальчике дома Жако, ему, убежденному и урожденному эгоцентрику, не было роли. А каждый,
24
«"Аполлон" был вполне корректным журналом, напоминавшим лучшие европейские ежемесячники… Ближайшие сотрудники щеголяли особым видом аристократизма… На вечерах журнала появлялись дамы в прекрасных туалетах, декольтированные, как на балах. Многие мужчины были во фраках… Впрочем, надо отдать справедливость „Аполлону“, на его вечерах были не только фраки… здесь выступали молодые талантливые композиторы, изысканные стихотворцы и весьма изящные говоруны эпохи; здесь, между прочим, познакомился я со Скрябиным, и слышал, как он играл свои шедевры» (Чулков Г.И. Годы странствий).
25
Словечко сие привезла из Парижа Ахматова, позаимствовав его у Модильяни. Правда, Антиной вкладывал в него несколько иной смысл: мещане, обыватели, живущие брюхом и в искусстве не нуждающиеся. Петербургские фармацевты были господами иного сорта, скорее просвещенными знатоками, нежели невежественными толстосумами.
Впрочем, и среди своих отношение к учрежденному Борисом Прониным интимному театру было разное. Огромному Маяковскому в подвальчике «жмет», он мечтает о площади. Гумилеву – скучновато; самой любимой из его муз – Музе дальних странствий – здесь нечего делать. Трудоголику Лозинскому утомительно, хотя он и скрывает, что для него самое удобное место на земле – домашний кабинетный письменный стол. Мандельштаму сильно мешают фармацевты. Устный жанр – не его жанр, он не смотрится на условной, почти домашней эстраде и субботним ночам предпочитает тихие понедельники, когда можно, состязаясь в остроумии с Шилейкой, сочинять античные глупости для пародийной летописи «Бродячей собаки», для которой предусмотрительный Пронин с помощью Кульбина смастерил огромную, в обложке из свиной грубой кожи, книгу записей.
Одной Ахматовой здесь, в «Собаке», на крохотной сценической площадке, в самый раз. Она поняла это сразу же, на вечере, посвященном 25-летнему юбилею поэтической деятельности Бальмонта, когда впервые прочла стихи не через столик, как в редакции «Аполлона» или на Башне Вячеслава Иванова. Все нужное враз нашлось: и интонация, и поза («вполоборота, о, печаль…»), и даже сценический костюм: узкое черное шелковое платье и старинная шаль. Шаль – прабабкину, кружевную, из слепневских наследных сундуков – извлекла свекровь, наблюдая, как Анна, волнуясь, перебирает парижские приобретения. Принесла еще и камею – тяжелую, в золотой оправе и тоже старинную – бери, бери, к поясу пришпилишь, и, оглядев невестку, кажется, впервые осталась почти довольна ее наружностью.
Не разделяла новоявленная примадонна «Бродячей собаки» и легкого пренебрежения, с каким и Николай, и Осип, и Шилейко поглядывали на гостевые дальние столики. Будь ее воля, Анна Андреевна сослала бы высокомерцев на галерку, а фармацевтов усадила в партер, за ближние столики. И на заседаниях «Цеха поэтов», и на сходках в редакции «Аполлона», и на посиделках у Вяч. Иванова она чувствовала себя немного дворняжкой, незваной среди избранных. Когда сидишь или стоишь – еще ничего, терпимо, но если нужно пересечь комнату, от робости и смущения, словно глухонемая и слепорожденная, цеплялась за мужнин рукав – и лица, и голоса сливались в одно – чужое. Пообтесавшись, сообразила: среди патентованных умников и затейливых говорунов ее читателей не было. Иное дело «Собака». Здесь что ни ночь – новые восхищенные глаза. Соперничать с питомицами Терпсихоры, что с богиней воздуха Карсавиной, что с прелестной плясуньей Оленькой Судейкиной, было бессмысленно. Но Анна и не воспринимала их как соперниц. Среди гостей «Собаки» куда больше читателей стиха, чем балетоманов. Впрочем, и число своих, то есть поэтов, тоже росло.
Однажды появился Маяковский. Юный, еще, как скажет
«28 декабря (1913 г. – А.М.) старого стиля, в 11 часов утра, по прибытии с севера курьерского поезда, у меня в квартире раздался настойчивый звонок и в переднюю бодро вошли два высоких человека: впереди, в черном – Северянин, а за ним весь в коричневом – Маяковский. Черного у него были только глаза да ботинки. Его легкое пальто и круглая шляпа с опущенными полями, а также длинный шарф, живописно окутавший всю нижнюю часть лица до самого носа, вместе были похожи на красиво очерченный футляр, который не хотелось ломать. Но… Маяковский по предложению хозяев быстро распахнул всю свою коричневую «оправу», и перед нами предстала худая с крутыми плечами фигура, которая была одета в бедную тоненькую синюю блузу с черным самовязом и черные брюки и на которой положительно не хотелось замечать никаких костюмов, настолько личная сила Маяковского затушевывала недостатки его скромного туалета. Он был похож на Одиссея в рубище. По ту сторону лица таились пороховые погреба новых идей и арсенал невиданного поэтического оружия».
Одиссея в рубище представили Ахматовой. Она протянула руку – для поцелуя. Маяковский подержал ее в ладонях – «какие пальчики…».
Успех, пусть пока и не громкий, стянул с нее «лягушечью кожу», Анна перестала «топорщиться». Получив какой-то гонорар, купила дорогущие билеты на Итальянскую оперу и пригласила свекровь. Анна Ивановна, явно тронутая, от предложения невестки не отказалась. Гумилев, высаживая своих дам из извозчичьей пролетки, с удивлением следил за женой. Дикая провинциальная девочка в новой котиковой шубке (его подарок к Рождеству) выглядела стопроцентной петербуржанкой.
Михаил Кузмин, весной 1912 года зачастивший в Царское к Гумилевым (он писал предисловие к ахматовскому «Вечеру»), отметил в Дневнике такую подробность: «Поехал в город вместе с А.А. Пришлось долго ждать. Проезжали цари. С Гумилевой раскланивались стрелки и генералы…» (запись от 22 февраля 1912 г.).
Тот же Кузмин той же зимой, и опять же не без удивления, заметил, что Анне и Николаю хорошо вдвоем, в уюте собственного, стильно отремонтированного дома, с электричеством и бульдогом. Настолько дружно-сочувственно, что, при всем своем гостелюбии, они тяготятся его присутствием: «У Гумилевых по-прежнему, но, кажется, я стесню их несколько». Стеснение, разумеется, не буквальное: дом большой, Кузмин ночует в библиотеке, никому не мешает ни поздно ложиться, ни рано вставать.
Вскоре после встречи первого «собачьего» года Гумилев отвез в типографию рукопись жениного «Вечера», выложив за 300 экземпляров всего сто рублей (цена двух билетов на вечер с Карсавиной!) Обложка, увы, типовая – чертеж лиры на блекло-голубом фоне. Простенький логотип срочно сочинил для поэтической серии «Цеха» поэт и художник-любитель Сергей Городецкий. Зато фронтиспис, эксклюзивный, рисовал профессионал – «мирискусник» Евгений Лансере. При легком портретном сходстве с Анной Ахматовой Лансере придал и прическе, и позе «русской девы», и форме ее лба, и повороту головы нечто античное. Зато пейзаж, в который вписана фигура одинокой мечтательницы: речная заводь, полузатопленные ивы, – среднерусский, почти слепневский.
Не подвел и Михаил Кузмин. Не выходя из рамок жанра предисловия, охарактеризовал своеобразие молодого дарования столь точно, что без оглядки на первый эскиз к портрету Анны Ахматовой не обходится ни один из исследователей ее поэтики. «Можно любить вещи, как любят их коллекционеры… или в качестве сентиментальных сувениров, но это совсем не то чувство связи, непонятной и неизбежной, открывающейся нам в горестном или в ликующем восторге… Нам кажется, что в отличие от других вещелюбов Анна Ахматова обладает способностью понимать и любить вещи именно в их непонятной связи с переживаемыми минутами. Часто она точно и определенно упоминает какой-нибудь предмет (перчатку на столе, облако, как беличья шкурка, в небе, желтый свет свечей в спальне, треуголку в Царскосельском парке), казалось бы, не имеющий отношения ко всему стихотворению, брошенный и забытый, но именно от этого упоминания более ощутимый укол, более сладостный яд мы чувствуем. Не будь этой беличьей шкурки, и все стихотворение не имело бы той хрупкой пронзительности, которое оно имеет».