Актриса
Шрифт:
Мальчик на цыпочках потихоньку, словно боясь потревожить шорох, ничего не понимая и не сознавая, вышел в сени. Мальчик пытался охватить своим умишком только что происшедшее и не мог. Ему было жаль мамочку, что она так сильно раздвинула ножки и ей было, наверно, очень больно. И этот дядя, какой-то странный, который все время с силой вжимался между мамочкиных задранных ног, раздвигая их шире и шире, совсем не понимая, что ей больно и она не может их свести. А потом он забился в припадке прямо на ней и ее заставил поступить так же. А мамочкино плечо, как он вонзился в него зубами, за что, — наверно, прокусил, — что она сделала
Мальчик не знал, как это пережить. Как заступиться за боль мамочкиного тела, к которому так часто раньше, сладко прижавшись, попадая носиком с двумя конопушками в ложбинку между мягкими и теплыми, как только что испеченный хлеб, грудями, он засыпал, успокоенный и тихий.
Он зашел бы в комнату и, может быть, что-нибудь бросил в этого незнакомца, но его очень смутила и сейчас еще смущала живая белизна голого маминого тела, увиденного им впервые целиком. Мальчик не мог войти туда и подойти к кровати — вечная и сиюминутная тайна женского тела останавливала, удерживая на месте. И сковывала. Он не мог преодолеть непреодолеваемое: сокровение женского белого тела. А тело звало и запрещало, будило неясное и глухое, инстинктивное и первобытное, впервые задевшее и запросившееся, — какие-то неясные шорохи инстинктов, нездешних тревог, и там, глубоко, на самом дне он почувствовал, что захочет еще раз, мучительный раз, еще много раз увидеть это лежащее в трепете тело без одежд. Только не с тем страшным дядей, терзавшим это его тело. И этого мальчику нельзя будет никогда ни сделать, ни хотеть, ни увидеть. Но почему можно тому, незнакомому, другому, ведь это же его мама, вся его мамочка, и ничья другая, и, если он, мальчик, принадлежит ей целиком от ногтей ног до волос головы, она купает его и ласкает голого каждую неделю, почему же нельзя ему ее тела? Почему? Почему, почему, почему…
Мальчик зашел в сарай. Лошади давно не было, ее продали, но вожжи так и висели на стене. Как во сне, мальчик начал делать то, о чем никогда не знал, что не видел и не представлял. Он перекинул вожжи через корявую балку, висевшую без дела посередине сарая. Один конец он крепко-накрепко привязал к железной ручке входной двери. Второй остался висеть свободный, и мальчик еле дотянулся до него рукой. А нужно было еще сделать петлю. Тогда мальчик из угла сарая вытащил заржавелый большой примус, которым с давних пор никто не пользовался. Ему хватило высоты примуса только-только, чтобы вплотную обвязать конец вокруг шеи, и то на третий узел не хватило. Мальчик подумал-подумал и решил, что шея у него не толстая, а тоненькая и, может, вожжи выдержат. Так как ему очень не хотелось развязывать все снова, искать предмет выше примуса, затягивать…
Из сеней послышался стук двери, кто-то шел, — наверно, мамочка искала его. Нехотя, как будто не желая того и не хотя, он оттолкнул подставленный примус и неумело закачался в пространстве.
2 февраля 1975
Шапка
Отца я боялся, скажу, что очень. Страх был животный, откуда-то из нутра и очень тошнотворный.
О страхе все. Теперь о шапке.
Шапку новенькую под котик мне справили к наступающе-наступившей зиме. На радостях. И было от чего: отцу наконец-таки дали долгожданное доцентство на естественном факультете.
Зима в нашем тихом южном городишке стояла нерешительная.
В этот вечер, когда я направился засвидетельствовать свое мужающее почтение близким и родственникам, он, воздух, подсох и казался совершенно ласковым, окончательно перестав слезиться вечерней изморосью, появляющейся со своим вечным дружком — из ниоткуда берущимся туманом.
Улочки в нашем негромком городишке стали сухи и чисты, как ладонь после пемзы. И лишь по привычке, вырабатывающейся каждую новую несерьезную зиму, и неуютности мгновенного перехода от неуклюжей верхней одежды к более простой и, вследствие этой простоты, более приятной и легкой, я еще шел в этот вечер возле филармонии в пальто (черном), и в шапке (черной и новой), и при кашне белом (пребелом).
Кто-то один подошел ко мне сбоку и что-то сказал. Что он сказал, я не понял, но после сказанного им мы сразу свернули за угол в глухие переулки.
Двое нагнали нас, кажется, сразу.
Правда, я не думал, что это к нам с моим новым незнакомцем, таким загадочным, таким зовущим… Меня резко развернули и в силу инерции, возникающей, как мне было уже известно из курса физики седьмого класса, при резком торможении по ходу прямолинейного движения, я не остановился сразу, а остановился потом. Меня непонятно зачем прижали. Я невольно огляделся: глухая стена глухого дома в глухом переулке. Тихо, обещающая тишина…
Один плюс двое, в итоге — трое, сразу приступили к делу:
— Деньги есть?
— Нет, — ответил я удивленно.
— Как это нет?
— Просто отца не было дома, и мама дала мне всего десять копеек, на трамвай и обратно. И еще останется на стакан сладкой воды.
— Чего ты прешь, дурак, какие десять копеек? Ты что, сопливый, что ли?
— Я не сопливый, — ответил я с достоинством, — и мне очень неприятно, что вы меня так называете.
— А если проверим? — Поистине: каждому свое.
— Пожалуйста, — улыбнулся я и развел руки в стороны.
Слепящая пощечина ударила по моим глазам. Все заискрилось в них. Что-то темное и неясное загудело в голове и, погудев, успокоилось.
— Ну, как, сопливый, — спросили заботливо у меня, — больненько, поди?!
— Нет, — ответил я, — вовсе и не больно, жжет только очень…
— Ах, тебе не больно!
И я уже инстинктивно на сей раз отпрянул головой назад, больно ударившись о стенку дома. Теперь мне действительно стало больно и очень больно. Но удара не последовало. Я не успел удивиться и вдруг почувствовал, что высохший воздух овевает мое лицо и играет моими волосами как хочет. Но ведь волосы-то под шап…
Трое по-прежнему стояли рядом, не уходя.
— Зачем вы взяли мою шапку? — наверно, наивно спросил я.
— А кто взял твою шапку? Что ты, сопливый, никто и не думал ее брать.
И вдруг я увидел, как он за спиной тайком передавал ее, шапку, двум другим, стоящим позади него, как стража, нащупывая их тянувшиеся руки. Наверно, грязные руки, почему-то подумал я и сразу вспомнил вечно чистые руки отца.
— Пожалуйста, — попросил я, — отдайте мою шапку. Меня будут дома ругать…
Все дружно расхихикались.