Александр Первый
Шрифт:
Готов ли он? Не права ли Наташа? Не уйти ли, пока еще не поздно?
Но мгновенье прошло, смерть отступила, уже перестал он ее понимать и подумал с обычною ложью, с обычною легкостью:
«Нет, поздно… Ну, что ж, смерть, так смерть!»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Свадьба Софьи Нарышкиной с графом Шуваловым назначена была летом. Уже привезли из Парижа с особым курьером великолепное подвенечное платье, но невеста отказалась наотрез примеривать его, как ни упрашивала мать; а потом уже не могла, потому что опять заболела. Улучшение, которому так радовался
Софья была слишком слаба, чтобы везти ее за границу или на юг России. Врачи советовали ей переехать за город.
Весна была ранняя, дружная; дни лучезарные. В тени лесных оврагов лежал еще снег, а на солнечных дорогах уже пахло летнею пылью. Небо целыми днями — безоблачно-синее, как синее лампадное стекло с огнем внутри; а если долго смотреть в него, то казалось темным, дневное — ночным, как в глубине колодца. И за всей этой чрезмерной ясностью — темнота, пустота зияющая.
Дача Нарышкиных по петергофской дороге — настоящий маленький дворец, с бельведером, откуда видев Финский залив, Петербург и Кронштадт; с плоским зеленым куполом и белыми столбами римского портика. Английский стриженый сад со шпалерами, лабиринтами и усыпанными желтым песком дорожками; одна только высокая аллея старых плакучих берез.
В покоях — тяжелое великолепие павловских времен: расписные потолки, штофные обои, золоченая мебель, тусклые зеркала, в которых лица живых, как лица покойников. Но несколько комнат отделала Марья Антоновна в новом, веселеньком французском вкусе, особенно комнату больной во втором этаже, окнами на море. Обои, нарочно из Парижа выписанные, — серебристо-белый атлас с бледно-алыми гвоздичками; легкая дачная мебель лакированного светлого тополя; балкон, уставленный цветущими померанцами в оранжерейных кадках. «Настоящее гнездышко любви — nid d’amour — для моей бедненькой, бедненькой девочки», — говорила Марья Антоновна. Но на веселенькой мебели, как на тычке, больной ни присесть, ни прилечь. «Ох, болят мои старые косточки!» — горестно шутила Софья. Белый атлас напоминал ей ненавистное подвенечное платье, которое теперь она как будто вечно примеривала; алые гвоздички утомляли глаза, как мелькание бреда.
Софья переносила болезнь мужественно; только что становилось легче, вставала, бродила по комнате и уверяла, что уже почти совсем здорова. Но Валерьяну Голицыну, который опять проводил с ней целые дни, казалось, что она рада болезни и не хочет выздороветь. Лекарств не принимала, докторов не слушалась.
Однажды утром, вскоре после переезда на дачу, чувствуя или вообразив, что чувствует себя бодрее, перешла с постели на кресло, старое-престарое, с рваною кожею и торчавшею кое-где из дыр волосяной набивкою, — родное среди этой чужой мебели; из городского дома вытребовала его нарочно, потому что только на нем и могла сидеть.
Утро было ясное, как все эти дни; небо лампадно-синее; тишина, какая бывает только раннею весною на пустынных дачах: щебет птиц, скрежет грабель, далекий-далекий топор, — должно быть, рыбак чинит лодку на взморье, — тишина от этих звуков еще беспредельнее. Открыта дверь на балкон; запах весеннего утра, березовых почек смешивался с душным запахом лекарств.
Стоя перед Софьей
Отдыхая между двумя ложками, Софья наклонилась к Голицыну и разглядывала лицо его с внимательною улыбкою.
— А ну-ка, погодите, сделайте лицо серьезное. Нет, еще, еще серьезнее… Да, ну же, ну! Больше не можете?
— Не могу.
— А морщинка осталась.
— Какая морщинка?
— Вот здесь, около губ. Как будто всегда усмехаетесь. Помните мраморного дедушку Вольтера в нашей библиотеке? Вот и у вас, пожалуй, такая же усмешка будет к старости… Над чем вы смеетесь, ваше сиятельство?
— Не знаю, милая… Над собою разве?
— А очки вам не к лицу. И не думайте, пожалуйста: вовсе не карбонар, а просто немецкий профессор в отставке. Ну, зачем вы их носите? Из упрямства, что ли? Государь прав, что терпеть не может очков… Ну, будет, не хочу больше, — оттолкнула она ложку. — Это которая?
— Восьмая, а вы обещали двенадцать.
— Нет, не могу… Няня, голубушка, позволь больше не есть. Нельзя же человека как каплуна откармливать….
— Что это, право, сударыня, точно маленькая! — заворчала старушка. — Да хоть совсем не ешьте. Оттого и больны, что докторов не слушаете.
Прокофьевна отвернулась, чтобы не заплакать, но не уходила, как будто ждала чего-то.
— Так вот и будет стоять, пока не выгоню, — шепнула Софья по-французски Голицыну. — Как мучает, если бы вы знали, как она меня мучает, Господи! А все оттого, что любит… Злейшие враги — любящие. Разве не так?
— Так-то так, да уж очень зло… Пожалуй, злее усмешки Вольтеровой.
— У меня теперь все такие злые мысли, острые. Больно от них, как если иголку раскалить на огне и воткнуть в тело. Вот и в вас втыкаю, бедненький, вижу, как от боли корчитесь…
— Ничего, только бы вам полегче, — проговорил он, целуя прозрачно-бледную, с голубыми жилками, руку ее, такую мертвую, такую детскую.
— Ну, давайте овсянку кончать, а то ни за что не уйдет, — оглянулась Софья на Прокофьевну. — Одним духом. Девятая, десятая, одиннадцатая, двенадцатая… Уф! Уберите скорей эту гадость. Ну, няня, видишь, — кончила. Не сердись же, не плачь, глупенькая! Мне лучше. Ну, право, совсем хорошо. Ступай с Богом. Князь почитает, а я отдохну.
Голицын начал читать «Светлану» Жуковского.
— Нет, не надо, не надо, лучше другое! — остановила Софья. — Помнишь, в Покровском у пруда за теплицами?
Где, невеста, где твой милый,Где венчальный твой венец?Дом твой — гроб, жених — мертвец.Помнишь, как я тогда испугалась, а ты меня утешал.
О, не знай сих страшных сновТы, моя Светлана!А вот узнала-таки!.. О, какие страшные, страшные сны, Валенька! Как давно, Господи! Какие мы старые, древние! Кажется, не семнадцать, а семьдесят лет… Душно здесь, лекарствами пахнет; пойдем на балкон.