Александр Пушкин и его время
Шрифт:
— Устала, моя дорогая? — сказала Аглая Антоновна, поправляя золотистые кудри девочки и банты на ее головке. — Не правда ли, мосье. Пушкин, моя дочь прелестна?
— Мадам, — сказал поэт, — юная девушка всегда прелестна, как прелестна ранняя весна в сравнении даже с самым сверкающим летом!
Аглая Антоновна вздернула голову, приподняла брови,
— И позвольте мне написать мадригал вашей действительно прелестной Адели… — закончил Пушкин.
Аглая Антоновна дернула сонетку, сквозь зубы приказала ливрейному лакею принести столик, чернила, перо, бумагу. Пушкин,
Пушкин ушел из большого дома поздно, когда его брегетовские часы в кармане камзола пробили час ночи. Накинув бекешу на плечи, подхватив полы, он бежал по снегу. Огромный дом сиял окнами, оттуда глухо звенела в сад музыка. Сквозь узоры черных ветвей глядело сине-черное небо, сверкающее созвездие Ориона стояло, над Тясмином, у самого горизонта горел разноцветный пламень Сириуса… Природа и в эту зимнюю ночь была полна неохватной силы и великой примиренной правды.
А кругом по селу кое-где мерцали красноватые каганцы и свечи в крестьянских мазанках, где женщины сидели за прялками, ткацкими станками. И чистейший снежный воздух ободрял, звал к жизни, к чему-то очень хорошему. — Никита! — позвал Пушкин, легко стукнув в дверь бильярдного домика.
Никита открыл дверь.
Все как всюду — и в Лицее, и в Коломне, и в Кишиневе.
Бедная комната, стол, свечи, бумага… И книга изгнанника Овидия. Изобилию тяжелого барства — нет! — не задавить поэта. К завтраку Пушкин не вышел, он лежал в постели и писал. Исписанные листки с «Кавказским пленником» разлетались по полу. Работа влекла его за собой, как снежный обвал в горах увлекает путников, поэма вставала, росла в душе, ложилась на бумагу. Цветной туман воспоминаний о Кавказе возникал вокруг.
В час ранней, утренней прохлады, Вперял он любопытный взор На отдаленные громады Седых, румяных, синих гор.Подошло к трем, когда вошел Никита, неся обувь и платье.
— Александр Сергеич, барин Давыдов приказали просить вас кушать!
— Одеваться! Мыться!
Пушкин в длинной рубашке выскочил из постели. Мылся он крепко, фыркал от ледяной воды, а Никита, держа наготове полотенце, докладывал ему тихим, ровным голосом, будто мельница молола:
— Хм… Батюшка Александр Сергеевич. У барина, Василия Львовича, накануне-то маменькиных именин всю ночь гости сидели… До утра… Наши, кишиневские… Орлов, Михайло Федорович, да этот Раевский, Владимир Федосеевич… Да еще один барин… А тот, что ночью прискакал, чего-то все рассказывал… Якушкин барин…
— Откуда знаешь? — поднял Пушкин голову.
— Давыдовские сказывали… Всю ночь как есть говорили. В Питере, слышь, солдаты бунтуют. Семеновские… И нужно потому нашим кишиневским господам в Москву ехать.
— Да кто же это слыхал? — с сомнением сказал Пушкин, протягивая руку за полотенцем.
— Казачок Федька. Ему в кабинете завсегда спать приказано… За шкафом… Чтобы
«Якушкин! Он! Это Якушкин! — подумал Пушкин. — Всегда потаенное… Скрытое! Почему бы не сказать всем прямо?»
Пушкин чувствовал себя успокоенным. Действительно, Якушкин, как и Орлов, на именинах выглядел невесело, тревожно. Что-то было. Даже Катя Раевская как-то отодвинулась, смотрела на него теперь словно издали, или вино лечит любовь? Главное же — в поэме у него, в «Кавказском пленнике», открывался новый поворот… Пусть пленный тот офицер на Кавказе влюблен в черкешенку, но ведь Россия-то зовет его!.. Он туда и уезжает! Страдания любви? Конечно! Но ведь разве он сам, этот офицер, значит что-нибудь без своей страны? Уходить, уходить он должен, этот офицер. Домой! В Россию! Хотя бы раня себе душу…
После обеда генерал Раевский сидел в маленькой диванной, в «час меж волка и собаки» — то есть в сумерках, когда не отличить волка от собаки. Быстро вошел Пушкин… Горничная девушка в клинчатом сарафане с белыми рукавами, в цветной повязке на волосах, с бусами на шее, зажигала уже свечи на круглом столике, в бра на штофных стенах, огни отражались в натертом паркете.
— Подсаживайтесь-ка сюда, Пушкин, — сказал генерал Раевский, попыхивая длинной трубкой, раскуренной ловким казачком. — Хорошо, что зашли… Поговорим.
Федька! Трубку Александру Сергеевичу!
Он указал место рядом с собой на угольном диване. — Хочу вам предложить вот что, Пушкин, — это пока между нами — хотите, поедем с нами в Киев? Девочки вам будут очень рады!
— В Киев?
— Чудесный город, вы знаете. В дополнение всего, возможно, вам предстоит увидеть там еще одно семейное торжество… Помолвку.
— Пушкин, сжав твердо губы, молчал и вопросительно глядел на седого героя.
— Орлов делает предложение моей Катерине! Э, старая история! Оба перестарки! Оба! Я сказал, чтобы он сам с нею говорил. Завтра выезжаем!
— Завтра?
— Да, завтра. Но вот Орлову, однако, оказывается, придется сразу экстренно зачем-то в Москву скакать. Ну да, это понятно… Покупки, то да се, обзаведение. Ясно?
— Ясно, — проговорил Пушкин, — да не совсем! Если они должны еще говорить с Екатериной Николаевной, то зачем же до этого делать покупки? Может быть, еще и не выйдет?
— О, — протянул генерал и вытащил медленно чубук изо рта. — Пожалуй, действительно… А если не выйдет, а?
А Пушкин думал: «Что-то, значит, случилось. Стервец Федька! Да разве барам тайну от слуг удержать! Может, генерал и впрямь так зря сиял загодя? А мне в Киев ехать надлежит!»
Но спросил он только:
— А Инзов как нa мою поездку взглянет?
— Напишу письмо, уладим: «вы-де опять заболели». Добрейший старик… А вот и Василий Львович.
Василий Львович на сей раз убран был необыкновенно — в широчайших синих шароварах шириной в Черное море, в белой с вышитой грудью рубахе, завязанной алой лентой, подпоясан алым кушаком. Шел торопливо.
— Николя! Мама сейчас сказала мне, что ты уезжаешь? — обратился он к брату.
— Да, брат мой, едем. Завтра утром…