Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012
Шрифт:
Решительное предпочтение именно идентифицированной извне телесной определенности есть, по существу своему, репрессивная мера, ограничивающая свободу самоопределения индивида. И это лишь первое, изначальное проявление скрытой репрессивности, на которой основывается гуманизм западного образца. Далее следует целый ряд “примет цивилизованности”: приоритет удостоверения личности над самой личностью, пресечение попыток отказаться от биографии (если она мешает и не нравится) и жить другой жизнью, вообще принципиальное подавление любых восстаний против документа — как будто документ важнее еще не завершенной жизни и имеет право определять ее до мельчайших деталей. Такова изначально репрессивная изнанка демократических свобод, смирительная рубашка, которую постиндустриальное общество считает своей повседневной одеждой, приходящейся как раз впору. Если, конечно, не делать резких движений — да ведь никто их и не делает,
Другие экзистенциальные проекты, разворачивающиеся за чертой оседлости, могут практиковать смену носителей, “сбрасывание” завершенных изнутри биографий, отработанных идентификаций и прочих накапливающихся шлаков — отходов жизнедеятельности. Это, например, бытие номада, позволяющее поддерживать устойчивый иммунитет к негативной работе умерщвления. Настоящими номадами становятся, пройдя серию прививок несмертельными дозами смерти.
Однако преобладает микровитальность, и мы повсюду видим ее приметы. Взять хотя бы обрастание вещами, которые старятся сами и старят своего обладателя. Прогрессирующее захламление дома может оказаться верным признаком подступающей клинической смерти: здесь есть далеко идущая аналогия между прекращением обмена веществ и прекращением обмена вещей. Бытие по инерции может быть только угасающим бытием, хотя в плоскости времени циферблатов оно выглядит как продление, сохранение присутствия благодаря экономному пользованию. Такого рода минимизация присутствия напоминает “экономию сна”, в результате которой остаточное бодрствование оказывается отравленным сонливостью. Но зато, “в порядке компенсации”, самый экономичный режим “бобок” окружается уважением и почтением, которые подобают как раз мертвым, а не живым. Как бы там ни было, но вещи, от которых исходит тление, инфицируют тлением и своих обладателей; наступает время, когда длительное пребывание в такой среде не остается безнаказанным и для задержавшихся посторонних.
Рассматривая воображаемую карту распределения витальности, следует упомянуть и о приверженности накопленному багажу знаний, что также поощряется социумом. Например, инфраструктура дисциплинарной науки требует единства точки зрения, привязанности к однажды высказанным взглядам и еще много чего, что органически входит в “научность” науки. Мало кому удается разглядеть за этим все ту же экономию: каждому по одной точке зрения, по одному призванию, по одной биографии… Если говорить о распределении витальных ресурсов, западная цивилизация давно уже строго придерживается принципов военного коммунизма. И практикуемое изъятие излишков усугубляет нелегкий удел смертных.
Какие выводы можно сделать из сказанного? Ну, вероятно, можно сказать, что старость ближе к смерти, чем к жизни. В каком-то смысле, пожалуй, старость и есть сама смерть — ее внутренний опыт, данный некоторым в дополнение к всеобщему опыту смертности, интенсифицирующему бытие живых до уровня человеческой экзистенции. Опыт смертности настораживает, заставляя держаться подальше от заболоченных берегов. Но, как справедливо замечает Левинас: “Абсолютное несогласие с чужой волей не исключает осуществления ее намерений. Отказ подчинить другому жизнь не исключает того, что ему окажется подчинена смерть”12. Настораживает смерть, когда она приходит с косой, но, когда она приходит с капельницей, она завораживает. Завораживает в том смысле, что вызывает привыкание, тем более что можно долго числиться в списке условно живущих, успешно и без особого труда подражая живым. Линия абсолютного разрыва как таковая не вызывает возражений. Но, во-первых, она не является единственным способом данности смерти, а во-вторых, она проведена не там.
7. Загадка телесности
Тело и смерть — это великая проблема. Крайне приблизительные способы ее решения, предлагаемые культурными и социальными институтами, включая медицинские, показывают, как далеки мы еще от ее понимания. Может показаться, что дальнейшее изложение уводит в сторону от основной темы. Но мне так не кажется.
Переход от очевидности бытия-при-теле к загадке и тайне этого самого бытия можно рассматривать как свидетельство зрелости философии. Пробуждение и первоначальное развитие философской мысли знаменуется увлеченностью тайной самой мысли: именно здесь находится большинство не дающих покоя головоломок. Период от Декарта до Гегеля включительно предстает как время первостепенной занятости теориями познания. Что есть и как возможна мысль? Что есть истина? Отчетливо просматривается притягательность и высший статус философии духа. Марксизм же, в некотором смысле, есть пресыщение философиями духа, аллергия на нарциссизм рефлексии, занятой исключительно проблемой собственного обоснования.
Но решительный поворот начинается с Ницше, для него обстоятельства
Переход к новой привилегированной зоне таинственности, пожалуй, даже важнее, чем степень вразумительности даваемых ответов, поэтому момент перехода следовало бы обозначить контрастнее.
Вот акупунктура удивления традиционной метафизики. Кант: как удивительно, что существует моральный закон во мне. Эйнштейн: самое непонятное в этом мире то, что он понятен. Да и Гегелю едва удается скрывать удивление перед умопостигаемостью сущего.
Теперь представим себе кульминацию страсти и последующую негу двух влюбленных. Например, в фильме Лео Каракса “Дурная кровь”. Там совсем еще юная девушка говорит парню: “И когда в моих зрачках отразится растущий диск луны, знай: я кончила”. Ее возлюбленный неутомим в обретении знания. Неутомим, как Лао-цзы или дон Хуан, хотя и идет своим путем. Когда интенсивность страсти сменилась пассажами неги, влюбленные могли бы попытаться выразить формулу благодарного удивления. И звучала бы она так: какое счастье, что у людей есть тела. Перед искренностью и глубиной этого удивления звездное небо отдыхает.
Чудо бытия-при-теле по степени своей непостижимости превосходит чудеса Ветхого завета. Но его ежедневная данность и некоторая удаленность от сферы умопостигаемого (где и располагается накатанная колея большинства дискурсов философии) долго препятствовали даже серьезной постановке вопроса. Между тем если в порядке шуточного сравнения сопоставить траекторию чемпиона мира по горному слалому и траекторию мысли Гегеля, сделанные навскидку выводы могут вывести за пределы шутки. Окажется, что у Гегеля скорость, конечно, побольше, ибо его Я-десант, совершающий свой слалом, не отягощен телесностью. Зато фигура слаломиста во плоти непостижимее, начиная от уровня мотивации до сохранения единства многомерного пребывания в подлунном мире: ни на одном из виражей он не покидает бытие-при-теле ради бытия как такового и сохраняет всю полноту определений человеческого.
Многое объясняется простой цеховой солидарностью жрецов Логоса; здесь применимы слова Маркса, сказанные в адрес Гегеля, который “ставит дело логики выше логики дела”. Практически с самого зарождения метафизики возникает и тут же становится общим местом противопоставление примитивной плотской любви и возвышенной любви духовной. Любовь охотно принимается в качестве высшего предназначения или, так сказать, высшей способности, однако она “переосмысляется”, причем глагол переосмыслить в данном контексте очень напоминает глагол “пересолить” или “переборщить”. Обращенность к Богу, к Благу, к Бытию (а подразумевается: к Произведению) — вот что есть достойное и реализующее сущность Любви. А всякая задействованность тела, тем более его преимущественная задействованность, это и не любовь вовсе, а, например, разврат, похоть или “секс”. Во всяком случае, некая уступка со стороны возвышенного содержимого. Перед нами явно очередная уловка рессентимента — и, похоже, одна из важнейших. Ницше в ряде своих работ13 затрагивал эту тему, и его анализ оказал прямое или косвенное влияние на Фрейда. Если бы великий философ не умер в сумасшедшем доме, а прожил бы еще лет двадцать, получив возможность ознакомиться со взглядами Фрейда, он вернулся бы к проблеме переоценки ценностей — вернее, к красноречивой недооценке важнейшей из них. И главка из соответствующей работы могла бы выглядеть так.
8. Превратности Эроса
Говорят: прочь от похоти, обратите взор к горнему. Возлюбите Бога, истину, книгу. Возлюбите, наконец, и ближних своих — но не соприкасаясь телами. Так говорят в пылу обличений, а будучи застигнутыми врасплох, оправдываются: да мы что? Мы ничего. Мы только глазками, только глазками… И отводят в сторону свои масленистые глазки.
Старая знакомая песня фальшивомонетчиков, неспособных честно справиться с нуждой, перенести горькую участь как подобает господину и как удается немногим свободным умам. И никто не потрудился объяснить, какие же такие сверхтрудности преодолевает взыскующий горней любви?