Александр Солженицын
Шрифт:
И Солженицыну, одному из многих тысяч, судьба подарит эту исключительную честь: рассказать об изобретении арестантского телеграфа — «внимание, память и встречи»; сформулировать универсальную заповедь зэка: «Пусть будет путевым мешком твоим — твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда-нибудь и тронутся в рост». Он сложит гимн памяти — единственной заначке, где только и можно держать написанное, проносить его сквозь обыски и этапы. Поэма, которая писалась с марфинских времен, щедро вознаграждала подпольного поэта, помогая не замечать свои телесные немощи. «Иногда в понуренной колонне, под крики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху, — скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен и счастлив». Перед убеждённым беглецом(так
Всю осень и зиму Солженицын пробыл на стройке. Много лет спустя он поймёт, чт'o дал ему как писателю опыт тачки с цементом. «Я в 50-м году, в какой-то долгий лагерный зимний день таскал носилки с напарником и подумал: как описать всю нашу лагерную жизнь? По сути, достаточно описать один всего день в подробностях, в мельчайших подробностях, притом день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь. И даже не надо нагнетать каких-то ужасов, не надо, чтоб это был какой-то особенный день, а — рядовой, вот тот самый день, из которого складываются годы. Задумал я так, и этот замысел остался у меня в уме, девять лет я к нему не прикасался». «Конечно, можно описать вот свои десять лет лагеря, там всю историю лагерей, — а достаточно в одном дне всё собрать, как по осколочкам, достаточно описать только один день одного среднего, ничем не примечательного человека с утра и до вечера. И будет всё».
Замысел, который родился у Щ-232 на строительстве БУРа, станет самой великой заначкойрусской прозы ХХ века.
Литература Солженицына создавалась на лесах, на каменной кладке — ложилась листком на кирпич, в промежутках между пустыми и полными носилками с раствором. Потаённое творчество имело вид мелких бумажных комочков с двадцатью строками, которые автор выдавал, если находили при обыске, за чужое фронтовое стихотворение, за пьесу для художественной самодеятельности и даже за отрывок из поэмы «Василий Тёркин» — благо имя Твардовского было на слуху. Так — чудом! — были спасены от расправы и сам сочинитель, и его стихотворные вещи — кусок из «Пира Победителей», весь «Каменщик», строки «Прусских ночей». Но даже и бесформенным комочкам нельзя было доверить фамилию, дату, суть события, а надо было шифровать, сокращать до буквы, ставить прочерки. И надо было запоминать километры строк, тренируя память с помощью спичек и чёток. «Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи — а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актёра». Писатель, скрывавший факт своего писательства и свою причастность к Тайне, будто находился в долгом, далёком, не обнаруживаемом побеге. «Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не слышал окружающих, — всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене».
Спустя много лет Солженицын скажет: «Я стал достоверным летописцем лагерной жизни». Казалось, в его положении («букашка мироздания, ничтожный зэк, член последнего сословия, бесправнее колхозника») нельзя было быть дальше от главной жизненной цели. Но получилось, что в этом именно положении нельзя было оказаться ближе к ней. «Лагерное существование, оно как бы меня повернуло. С одной стороны, оно как будто увело меня от магистральной темы, которую я хотел разрабатывать, от истории нашей революции, но с другой стороны, наоборот, это, как говорится, был Божий указ, потому что лагерь направил меня наилучшим образом к моей главной теме. Через лагеря, которые меня отвлекли по годам, по силам, и могли кончиться моей смертью, через это меня ввело в самое русло моей главной темы».
Вспоминает Панин: «С наступлением тепла Солженицын начал читать наизусть своё первое произведение — поэму “Дорога” (“Дороженька” — Л. С.). Мы собирались под вечер, рассаживались на телогрейках, на подсохшей земле и с восторгом слушали. Память у Солженицына была гигантской, так как по объёму его произведение было в два с лишним раза больше “Евгения Онегина”, в котором около 5400 стихотворных строчек. Чтобы не сбиться и ничего не пропустить, Саня откладывал каждый стих на чётках, которые ему подарил кто-то из западных пареньков». Солженицын помнит другой эпизод: «Зимой 51-го я писал уже “Пир Победителей” и весной прочёл его доверенным лицам. Как-то в выходной день мы легли крестообразно на траве на брюхе, головами друг к другу, так что видны подходы со всех сторон. Павел Баранюк, бригадир-каменщик, Панин и Киреев, молоденький поэт. Ещё один раз я читал отдельно двоим — Юрию Карбе и пожилому поляку-художнику. Это 1951 год и моя 1 аудитория».
Панин полагал, что Солженицыну следовало поставить памятник при жизни, изобразив его в тёмном бушлате и офицерской ушанке каменщиком в момент передыха
Сам писатель оценивал свои сочинения более скромно, чем его первые слушатели. Сотни и тысячи стихотворных строк были данью обстоятельствам, а не жанру. «В лагерные годы, лишённый возможности хранить написанное дольше нескольких часов, от обыска до обыска, я по необходимости писал только в стихотворной форме, чтобы наскоро заучить, а бумагу сжечь. Всё написанное в те годы, естественно, не считаю достижением поэтическим, но многие мысли и чувства тех лет сохранились только в этой форме». Заучивание наизусть, использование чёток с метрической системой (он их носил в рукавице, и если находили при обыске, говорил, что молится, а это не возбранялось; к тому же шарики круглые, не острые, не оружие, нельзя порезаться, никому не мешают) и спичек («на пересылках наламывал спички обломками и передвигал»), расширили память до невероятных размеров. «Под конец лагерного срока, поверивши в силу памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе, маненько — и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше и больше уходило времени на ежемесячное повторение всего объёма заученного — уже неделя в месяц».
«Ожерелье моё, сотня шариков хлебных, / Изо всех пропастей выводящая нить! / Перебором твоим цепи строк ворожебных, / Обречённых на смерть, я успел сохранить. <…> / Проносил в рукавице, уловка поэта! / Не дойди до тебя я усталым умом, / Было б меньше одною поэмой пропето, / Было больше б одним надмогильным холмом». Стихотворение «Хлебные чётки» (1950) — взволнованная благодарность поэта своей тайной лире.
Ни единого слова, ни даже полунамека на то, что здесь, в каторжном лагере, он, поэт и убеждённый беглец, обретает крылья и вылетает на вольный воздух, Солженицын написать жене не мог. За весь 1951 год до неё дошло одно Санино письмо, мартовское, и в нём он представал отрезанным от мира, далёким, почти чужим человеком, будто с другой планеты. Описывал свой быт, местный климат, холодную зиму, которую пережил, не заболев и не отморозив рук; сетовал на отсутствие радио, а значит, и музыки — от неё он был теперь совершенно оторван. Опять про словарь Даля… Скучно…
Жене, однако, стоило бы обратить внимание на странную для каторжника фразу: «Сейчас я верю в себя и в свои силы всё пережить… Я на личном опыте понял, что внешние обстоятельства жизни человека не только не исчерпывают, но даже не определяют собой, даже не являются главными в его жизни». Быть может, эти слова показались ей пустым бодрячеством, за которым нет никакой реальности: свидания в каторжном лагере были невозможны, приезжать ей туда не было никакого смысла, он писал, что думать о будущем незачем, ибо это расслабляет, и надо искать смысл существования в сегодняшнем дне.
И Наташа, наконец, решилась изменить свою жизнь, ответив на ухаживания коллеги, доцента-химика Всеволода Сомова, десятью годами старше, недавнего вдовца и отца двух мальчиков 7 и 12 лет. Даже узнав правду (которую она доселе упорно скрывала) о муже-заключённом, Сомов не отступился, а лишь усилил напор. «Они с моей мамой почувствовали друг к другу большую симпатию. Мама предложила ему заходить к нам. Мама относилась к В. С. с большой теплотой. Она боялась моего неизвестного будущего с Саней». Вскоре коллега-химик, специалист по комбикормам для свиноматок, действительно стал в жизни Решетовской «реальным человеком», как она отныне называла их отношения. Сведения о Сане в анкетах были окончательно закреплены за графой о бывшем муже, и нужно было срочно возобновлять хлопоты по расторжению брака. Она долго молчала, тянула, медлила написать «бывшему», что он и в самом деле уже бывший. Только летом 51-го, после полугодового молчания, послала ему из Кисловодска, где была в отпуске, странное, на полстраницы, невнятное, начатое через силу и оборванное на полуслове письмо. Ещё через полгода он получил поздравление к тридцать третьему дню рождения — жена желала ему «счастья в егожизни».