Александр Твардовский
Шрифт:
И погодите: то ли еще будет в послевоенных книгах «За далью — даль» и «Тёркин на том свете»!
Твардовский однажды сказал, что наследие Пушкина «всегда рядом с нами и в нас самих» (курсив мой. — А. Т-в).
Когда «сплав» такой высокой традиции с талантом «наследника» по-настоящему органичен, это прекрасно… и в то же время представляет немалые трудности для исследователя, аналитика.
Тем не менее рискну сказать, что порой почитавшийся чуть ли не агитационным лубком «Василий Тёркин» не только по характеру названия схож с «Евгением Онегиным». Онегинские «нотки» в «Книге про бойца» расслышали чуткие критики, например Н. Вильмонт в «Заметках о поэзии А. Твардовского» (Знамя. 1946. № 11–12. С. 107).
Конечно, то «чувство
И все же в этом тяготении поэта — если позволительно так выразиться — к богатству жанров внутри «Книги про бойца» (сам он именовал ее «моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю») не могло быть у него иного образчика, чем «летучий» онегинский стих с небывалой дотоле свободой и естественностью переходов от темы к теме, с максимальной реализацией тех заложенных в родной речи качеств, которые чрезвычайно удачно охарактеризовал Михаил Пришвин: «…чудесные коленца русской речи, повороты ее от грусти к простодушно-смешному и внезапный взлет на высоту человеческой мудрости».
Когда я обратил внимание Александра Трифоновича на вышеуказанную параллель между двумя переправами, он после некоторого раздумья ответил примерно так: «Наверное, вы правы. Но как хорошо, что я сам тогда этого не заметил, а то стал бы „нажимать“ на это сходство — и испортил!»
Так и «ориентировка» на «Онегина», о которой шла речь, была скорее подсознательной (вот оно — пушкинское наследие «в нас самих»!), и, создавая главы «От автора», Твардовский прямо их не соотносил с лирическими отступлениями в великом романе (наверное, просто испуганно шарахнулся бы от самой мысли об этом), как, расставаясь в последней главе с Тёркиным, не оглядывался на прощальные строфы «Онегина».
И все же в этой главе Пушкин прямо «присутствует»! Первые строки, запев ее — цитата из «Песен западных славян» («7. Похоронная песня Иакинфа Маглановича»):
Светит месяц; ночь ясна; Чарка выпита до дна.Слова эти как будто родились только что, как вздох после долгого пути, или вечно таились в глубине души…
За ними — прощание с пережитыми годами, с любимой книгой, с Тёркиным, с которым автор намерен расстаться совершенно «по-пушкински»:
И здесь героя моего… …………………………………………. Читатель, мы теперь оставим, Надолго… навсегда.(«Евгений Онегин»)
(Любопытно, кстати, что в известном «Ответе читателям „Василия Тёркина“» Твардовский точно так же отказывался от «легкой» задачи следовать по уже накатанной колее, как Пушкин в неоконченных стихах — «оставленный роман [наш] продолжать», вставляя «в просторную, вместительную раму картины новые…».)
И не предваряют ли пушкинские строки, взятые из «Похоронной песни Иакинфа Маглановича», мощное развитие темы — если не новой, то, во всяком случае, по необходимости до поры откладывавшейся («И забыто — не забыто…»), а затем получившей изумительное по проникновенности и художественной силе выражение в таких стихотворениях, как «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война», «Я знаю, никакой моей вины…»?
И они, и «Дом у дороги» в совсем иных, разумеется, исторических условиях исполняли благородный пушкинский завет — пробуждать «чувства добрые» и «милость к падшим призывать».
Книга, в центре которой один герой, пусть на диво притягательный и наделенный едва ли не всем лучшим, что есть в народном характере, как будто предвещавший далекое
Книга словно хочет вобрать в себя все эти судьбы, — всех, с кем делили тягостную годину, и сама строфика ее порой претерпевает внезапные метаморфозы, как будто обычным четверостишиям не под силу вместить это половодье чувств, величание-поминание «всех друзей поры военной»:
Вспомним с нами отступавших, Воевавших год иль час, Павших, без вести пропавших, С кем видались мы хоть раз, Провожавших, вновь встречавших, Нам попить воды подавших, Помолившихся за нас.«Легкие стишки», бойкая разговорная речь соседствуют в книге с мощными, суровыми, скорбными аккордами (вспомните: «Переправа, переправа…»!) или с раздольной кантиленой (только что приведенное «Вспомним…»).
Есть в этой поэтической симфонии свои «скерцо», сменяющие напряженную патетику предшествующих глав (так, после «Смерти и Воина» идет шутливое письмо раненого Тёркина в «родную» роту) или даже элегические «адажио».
В главе «О себе» поэт вспоминает родные места:
Лес — ни пулей, ни осколком Не пораненный ничуть, Не порубленный без толку, Без порядку, как-нибудь; Не корчеванный фугасом, Не поваленный огнем, Хламом гильз, жестянок, касок Не заваленный кругом; Блиндажами не изрытый, Не обкуренный зимой, Ни своими не обжитый, Ни чужими под землей.Здесь картина мирной природы как бы постепенно проступает сквозь дикий пейзаж войны и поначалу прекрасна уже тем, что в ней нет никаких следов яростного побоища. Но потом она воскресает во всех своих красках:
Полдень раннего июня Был в лесу, и каждый лист, Полный, радостный и юный, Был горяч, но свеж и чист. Лист к листу, листом прикрытый, В сборе лиственном густом Пересчитанный, промытый Первым за лето дождем. И в глуши родной, ветвистой, И в тиши дневной, лесной Молодой, густой, смолистый, Золотой держался зной. И в спокойной чаще хвойной У земли мешался он С муравьиным духом винным И пьянил, склоняя в сон.Здесь каждая строка как бы многократно перекликается, «перезванивается» с другими, любой звук рождает отзвук, все звенит, как звонкий, «золотой» зной летнего леса.
В первой строфе одинаково звучат даже начала строк (полдень — полный, был — был), а в какой-то степени и «середки» (раннего — радостный). Своя инструментовка есть и во второй строфе. А в заключение — целый ливень созвучий: глуши — тиши, родной — дневной — лесной, молодой — густой — золотой, спокойной — хвойной, муравьиным — винным.