Александр Твардовский
Шрифт:
В такой обстановке и с такими мыслями работает поэт на «приусадебном участке» над новой поэмой. К апрелю 1969 года уже готовы первые главы, которые автор намеревается печатать, хотя они совсем «не ко времени».
Пережитое страной и народом за минувший век было таким горьким, трагическим, сложным, противоречивым, что иные литераторы, не говоря уже о политиках, совсем не прочь, чтобы многое из прошедшего как бы стерлось из памяти.
Твардовскому же, как будет сказано в поэме, напротив, «все былые недомолвки домолвить нынче долг велит»:
А я — не те уже годочки — Не вправе я себе отсрочки Предоставлять. Гора бы с плеч — ЕщеОн снова шел против течения: вокруг усерднейшим образом «стирали»!
Уж на что туманно именовалось в годы «оттепели» происходившее при Сталине, но теперь и стыдливый эвфемизм «культ личности» постепенно исчезает из речей, постановлений и статей. Когда, выступая на очередном писательском пленуме, земляк Твардовского, поэт Николай Рыленков, еще не успев сориентироваться, произнес эти слова, в президиуме ему сделали выговор.
Сходят на нет упоминания о терроре, лагерях, поражениях первых лет войны и тяжких потерях (даже соответствующие главы шолоховского романа в «Правде» не напечатали) [43] .
Забыть, забыть велят безмолвно. Хотят в забвенье утопить Живую быль. И чтобы волны Над ней сомкнулись. Быль — забыть! —негодует поэт.
Когда в открывавшем 1969 год номере «Нового мира» появились его стихи, озаглавленные «На сеновале», никто не знал, что это начальная глава новой поэмы, которая вызовет перепуг в цензуре.
43
«Команда по всем линиям, — записывал Твардовский еще 14 января 1965 года, — никаких лагерей, никаких — как темы лит<ературных> произведений». Непосредственным же поводом для этой акции была заметка М. Хворостова «Почта генерала» в «Вечерней Москве» 19 декабря 1964 года о мемуарах генерала Горбатова и читательских письмах к нему.
Поэт вспоминает о давней бессонной ночи, проведенной с другом, о взволнованном разговоре юношей, полных искреннего энтузиазма и в то же время наивнейших, еще полудетских упований:
Мы повторяли, что напасти Нам никакие нипочем, Но сами ждали только счастья, — Тому был возраст обучен. ………………………………. И всласть толкуя о науках, Мы вместе грезили о том, Ах, и о том, в каких мы брюках Домой заявимся потом… ………………………………………….. …И чтоб загорьевские девки Глазами ели нас потом, Неловко нам совали руки, Пылая краской до ушей…Теперь, десятилетия спустя поэт усматривает в этом пылком стремлении вдаль из родных мест нечто близкое эгоистическому нетерпению при прощании с матерями; «…когда нам платочки, носочки уложат их добрые руки, а мы, опасаясь отсрочки, к назначенной рвемся разлуке», — горько сказано в цикле «Памяти матери».
Мы не испытывали грусти, Друзья — мыслитель и поэт, Кидая наше захолустье В обмен на целый белый свет. …………………………………………. …А ты, родная сторона, Какой была, глухой, недвижной, Нас на побывку ждать должна.Жизнь по всем статьям оказалась невообразимо сложнее, чем думалось в юношескую пору.
И невдомек нам было вроде, Что здесь,И ранние голоса юных (под стать самим героям) петушков, представляется ныне поэту издали пережитого, «как будто отпевали / Конец ребячьих наших дней».
И где, кому из нас придется, В каком году, в каком краю За петушиной той хрипотцей Расслышать молодость свою.Тут вспоминается встреча с другом в книге «За далью — даль»…
Есть в этой главе, «Перед отлетом» (которой было суждено годами печататься как отдельное стихотворение о том, как думалось и мечталось «жизнь тому назад»), строки, вобравшие в себя весь драматический опыт, все суровые уроки пережитого:
Готовы были мы к походу. Что проще может быть: Не лгать, Не трусить, Верным быть народу, Любить родную землю-мать, Чтоб за нее в огонь и в воду А если — То и жизнь отдать. Что проще! В целости оставим Таким завет начальных дней, Лишь про себя теперь добавим: Что проще — да. Но что сложней?Остальным главам не суждено было увидеть свет при жизни автора.
«Это на съедение», — трезво сказал Твардовский, прочитав в редакции главу «Сын за отца не отвечает», дышавшую опаляющим автобиографизмом.
Эти сталинские слова в пору их произнесения, в тридцатые годы, выглядели нежданным счастьем, облегчением судьбы, своего рода амнистией не для одного Твардовского (хотя впоследствии еще не раз «кулацкое» происхождение ставилось ему «в строку» — вплоть до самых последних лет жизни, до толков и кривотолков о новой поэме).
Горький, саркастический отголосок первоначального благодарного, чуть ли не исступленного ликования, вызванного ими, звучит в поэме:
Конец твоим лихим невзгодам, Держись бодрей, не прячь лица. Благодари отца народов, Что он простил тебе отца Родного… Сын — за отца? Не отвечает! Аминь!Ныне поэт беспощадно обнажал иной, тягостный смысл этих слов. Они давали возможность (во всяком случае — слабым душой) презреть или вовсе отринуть звенья и ближайших родственных связей (и вытекающие отсюда нравственные обязанности), и более сложной и не всегда выступающей наружу историко-культурной преемственности, той самой, которую Пушкин афористически определил как «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» и утрата которой способна порождать людей вроде Смердякова или презрительно отворачивающегося от матери и от родины вообще Яши в чеховском «Вишневом саде».
В горячем, захлебывающемся, порой сбивчивом монологе автора точно запечатлен этот процесс размывания связей между людьми, между словом и делом, между провозглашаемым и реальной «практикой», когда, в частности, вскоре после сталинской декларации «званье сын врага народа… вошло в права».
Подмечены смешение понятий, умственная и нравственная смута, продиктовавшая некогда даже такому поэту, как Эдуард Багрицкий, известные, в сущности, чудовищные слова:
Твое одиночество веку под стать… Оглянешься — а вокруг враги; Руку протянешь — и нет друзей; Но если он скажет: «Солги», — солги. Но если он скажет: «Убей», — убей.