Алексей Толстой
Шрифт:
— Погромом пахнет не только в Берлине. Недавно было опубликовано сообщение о террористической деятельности русских генералов в Париже, Праге, Варшаве, происходящей с благословения и при участии французского генерального штаба. Цель их — убить Сталина, Литвинова, Довгалевского и некоторых других. А слышали, что происходило недавно в Чикаго? Мэр города обратился с воззванием: «Боже, спаси Чикаго». Оно полно проклятий по адресу политических деятелей и содержит угрозу закрыть все школы, канализацию и все коммунальные службы. Думаю, что впервые капиталистическая анархия приводит к столь анархическим административным мерам. Собрать бы десяток подобных примеров и представить их на суд интеллигенции — быть может, это заставило бы ее немного призадуматься о своей судьбе. Да и вам бы следовало написать о своем путешествии в другой мир. Ведь лет десять никуда не выезжали из Союза?
— Да, почти десять… Все некогда, Алексей Максимович,
— Тема, конечно, интересная. А знаете, замечаются признаки нравственного просветления среди этих несчастных в их отношении к Советскому Союзу: недавно мне сообщили, будто около семи тысяч русских эмигрантов выразили желание возвратиться на Родину. Но вот вопрос: почему, с какой целью? Чтобы отстаивать свободу своей Родины или же чтобы сплотить бывших богачей для борьбы против рабочего класса, который строит свое общество равных?
— В Берлине мне рассказывали: интересный случай там произошел… Граф Стенбок-Фермор, наследник богатых уральских промышленников, гвардейский офицер армии Вильгельма Второго, вступил вместе с десятком других офицеров в немецкую коммунистическую партию. И еще называли несколько фактов психологической перестройки эмигрантов, например, князь Святополк Мирский, сын бывшего министра внутренних дел, тоже объявил себя коммунистом, и сын князя Хилкова, проживающий в Бельгии, бывший офицер, а теперь рабочий-шахтер, внезапно порвал всякие связи с эмигрантами. Происходит какое-то нравственное возрождение русской эмиграции, в лучшей ее, разумеется, части.
— А знаете, что говорил Бунин по случаю вашего приезда в Европу?
— Нет, интересно.
— Мария Игнатьевна как раз перед вашим приездом рассказывала мне. Как только слух о вас донесся туда, в Париж, один из поклонников Бунина спросил его, как он отнесется к вам, если вы покаетесь в своих грехах, простит ли он погрязшего в еретичестве и покаявшегося? Закрыл, говорят, Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав немало, ответил со вздохом: «Прощу!» Весьма похоже на анекдот, сочиненный человеком, недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть — правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеев, злопыхательство его все возрастает, и — странное дело — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения. Плохо они живут, эмигранты. Старики — теряют силы и влияние, вымирают, молодежь, — вы напомнили мне хорошие факты, я слышал и о Хилкове, и о графе, — а молодежь не идет их путями и даже не понимает их настроения. Вы, кстати, что делаете после обеда? Не хотите прогуляться со мной? Как ваша пьеса, продвигается к завершению?
— Да пьеса-то пока лежит на столе, как была, на той же странице и осталась. Эти дни отдыхал, развлекался, устал в Берлине, много было хлопот…
— Ну вот, пойдемте после обеда прогуляемся, поговорим. Очень интересно вы рассказываете.
Они шли по дорожке среди олив и пиний к морю. Впереди бежали внучки Марфа и Дарья, собирая по пути хворост: там, у моря, они все это сложат, а дедушка зажжет костер.
— Так где ж вы побывали, тезка и землячок? Рассказывайте, вы же знаете, я жаден до рассказов… Какие впечатления?..
— Столько, Алексей Максимович, впечатлений, что просто хаос в голове, какое-то обалделое состояние. Был в Неаполе, бродил по старым улочкам, ступеньками поднимающимся на высокие скалы над заливом. А вечером были на Жозефине Беккер. Вот, должен сказать вам, что такой трепотни и очковтирательства я давно не видел, просто фантастическая трепотня! Представляете, вышколенный джаз из 14 человек, конферансье-французишко, этакий мелкий кот, декорации: серебряный в блестках задний занавес, второй — из настоящих кружев, музыканты в сомбрерах, в розовых шелковых куртках. Играли, болтали, трепались… И, наконец, вышла Жозефина: полноватая бабища, очень, правда, хорошо сложенная, но абсолютно не умеющая ни танцевать, ни петь, голосишко слабенький. Костюмы только роскошные, голова в металлической пудре, длинные пальцы с металлическими ногтями, но, видимо, разжирела, и уж не то, и успех очень средний.
— Но все-таки пользуется успехом? Аплодируют?
— Да еще как! Уж очень все шикарно, броско… И чем глупее, тем больше успех. В том же Берлине, в «Кабаре комиков», например, несусветная чушь, а хохот не умолкает…
— Рассказывайте, рассказывайте…
— Трехъярусный театр полон, в партере — столики, вертящиеся, как в корабле, кресла. Заказываем пива. На сцене — развязный
— Нет, на такие вечера я уж не ходок. На Шаляпина бы, еще хоть разок, пошел бы, в Риме и Неаполе сейчас гастролирует, а встречаться с ним не хочется. Года три назад, в мае, пел он Бориса Годунова в Риме. Успех был, конечно, колоссальный. Мы провели с ним несколько милых вечеров. Я и вовсе не предполагал, что он предъявит иск Советской власти за издание своей книги…
Горький и Толстой уже добрались до конечной цели прогулки: дошли до высокого берега моря, где стояла скамейка, на которой можно было отдохнуть. Марфа и Дарья уже сложили хворост в одну большую кучу, и Горький, как обычно, поджег костер и сел на скамейку, любуясь разгорающимся пламенем. Толстой тоже присел на скамейку, молча закурил трубку и посмотрел вдаль на Неаполь, на Везувий.
— Странный, беспокойный человек, — Горький вновь заговорил о Шаляпине. — Сколько раз собирался ко мне, уж и визы выправлял, и даже чемоданы укладывал, и не приезжал. Бог судил иное, оправдывался он в письмах ко мне. Ссылался на разные семейные и прозаические устройства в жизни, которые то и дело мешали ему побывать здесь у меня. То жаловался на излишки сахара, то на концерты и контракты. Где он только не побывал, даже в Австралию ездил. — Беспрерывная работа привела к тому, жаловался он сам, что утратила для него то прекрасное, чем он жил раньше. Действительно, художественные задачи смяты сейчас во многих театрах, валюта вывихнула у всех мозги, и доллар затемняет все лучи солнца. И сам он теперь рыскает по свету за долларами. Хоть и не совсем, но по частям продает душу черту. Сам так писал мне. Вот и докатился… Дом купил в Париже на доллары, такой, в каком никогда еще в жизни не жил. И все-таки был недоволен, мечтал о простом, родном сеновале, где так незаменимо попахивает сеном и русскими лошадьми. Звал как-ю в Испанию: он купил там клочок земли и хотел строить дачу. Ох, какая в нем ненасытная душа… Как он горевал, что не удалось ему эти «Записки» продать подороже… И вот предъявил иск, какая нелепость и как не стыдно… Ну, тогда я ему и написал, года два уж назад, объяснил, какое дрянное дело он затеял. Сам-то он и не додумался бы, это ему внушили окружающие его паразиты. И все это они затеяли для того, чтобы окончательно закрыть перед ним дорогу на Родину. Не на чем строить иск… Ведь это я уговорил его диктовать час в день стенографистке, диктовал он всего часов десять, а потом я обработал, отредактировал, и рукопись написана моей рукой. Напечатал в «Летописи», заплатил ему по 500 рублей за лист, хотя «Записки» его — на три четверти мой труд. Написал я ему тогда, чтобы не позорил себя. И все равно этот его иск, как грязное пятно, лег на светлую память о нем. Какая жадность! Просто спасу нет! Много вреда принесла его таланту вот эта страсть накоплять деньги. Такой великий и прекрасный артист и так позорно ведет себя. Если б не это… Как хорошо бы послушать его, вспомнить нашу молодость, поговорить о Волге, пожаловаться друг другу на старость. Пожалуй, ближе его у меня никого не было…
Алексей Толстой посмотрел на Горького, и стало ему как-то не по себе: столько неизбывной горести было во всей его фигуре, в лице, в глазах…
— Уеду отсюда… Дни проходят в нервном напряжении, в ожидании всевозможных оскорблений, и ожидание это неизменно оправдывается. Жить вне Советского Союза становится все мучительнее, особенно теперь… Там непрерывный поток впечатлений получаешь, жизнь там так бурно течет, так интересна и разнообразна, что, возвратись сюда, я чувствую себя непривычно и неловко. Как будто у меня что-то отняли и я заключен в неподвижное время, а тут еще стали донимать меня письмами из Союза, почему я снова уезжаю в Италию. Совсем недавно получил очень хорошее письмо от одного, видимо, молодого человека, резко выговаривает мне за то, что я живу в Сорренто. Неужели, спрашивает, у нас в Союзе нет таких мест, как Сорренто? Или вы боитесь расстаться со своей виллой, окружили себя всяческим комфортом, учите своих сыновей в буржуазной школе? Словом, действительно, наслушался всяких эмигрантских выдумок и все так сразу и бухнул. Славный паренек! К этим упрекам мне не привыкать…