Алексей Толстой
Шрифт:
«Глупцы, — с досадой размышлял Толстой, сталкиваясь с подобными суждениями. — Неужели не могут понять, что нельзя изображать Петра как человека ненормального, всегда пьяного, неврастеника, страдавшего психастеническими припадками тоски и буйства, как человека, возненавидевшего старое и слепо принявшего новое, как человека, до конца дней своих оставшегося ребенком, больше всего возлюбившим игру и игравшим всю жизнь в войну, в корабли, в парады, в сборы, в иллюминации, в Европу, как о нем пишет Пильняк? Неужели, по мнению этих критиков, Пильняк более прав, считая, что Петр тридцать лет воевал только потому, что подросли его потешные войска и флоту было тесно на Москве-реке? Неужели только древняя Россия прекрасна и нетленна, а Петербург — это ложь, мираж? Нет, Петр — это разум вдохи, воля,
Он знал, что написал нечто подлинное, успех его романа не так уж случаен, Горький зря не похвалит. И не раз он с благодарностью вспоминал свое деревенское детство, родную Сосновку, где пролетели детские годы. Если б он родился в городе, а не в деревне, то он не знал бы с детства многих вещей, которые оказались столь необходимыми при описании семьи Бровкиных, картин старой Москвы, религиозных празднеств, гаданий, даже зимней вьюги в степи. Глубокие детские воспоминания, давние рассказы матери, деда, тетки Марии Леонтьевны словно ожили и придали картинам старой Москвы яркую вещественность, необыкновенно точное ощущение эпохи. В его сознании возникали образы людей того времени — тоже из давних представлений о старом человеке его детства.
«Личность Петра, — говорил Толстой в одной из бесед того времени, — была вытолкнута на поверхность эпохи группой западников, и отчасти немецкой колонией в Москве. Личность Петра оказалась чрезвычайной и сама стала воздействовать на эпоху. Петр становится фокусом приложения действующих сил, становится во главе классовой борьбы между поместным дворянством и нарождающейся буржуазией. Но фокусом не пассивным, а действенным, волевым. Эпохе нужен был человек, его искали, и он сам искал применения своим силам. Здесь было взаимодействие. Конечно, он один ничего сделать не мог. Вокруг него накапливались силы…»
Работая над «Петром», Толстой иной раз проверял ту или иную только что написанную сцену на слушателях. Одним из таких постоянных слушателей был Лев Коган, живший неподалеку от Толстого. И вот, наработавшись, Толстой выходил проветриться. В лыжном костюме и шапке появлялся он перед окнами Льва Когана, тихо стучал в окно его кабинета, тот столь же тихо открывал ему, и они долго беседовали: было уж далеко за полночь, и все уж спали. Толстой зажигал спиртовку, присаживался к письменному столу и, потирая холодные с мороза руки, вполголоса начинал рассказывать о том, что только что написал. Он был доволен, имея рядом собеседника, с которым можно поделиться только что пережитым и таким образом проверить себя. А рассказывать Алексей Николаевич был мастер. Он поднимал очки на лоб или вовсе снимал их, и глаза его словно освещались каким-то мягким внутренним светом. Отпивая маленькими глотками кофе, он начинал свой рассказ. Увлечется — вскочит, бегает по комнате, изображает в лицах целую сцену, и как!
В Толстом, несомненно, были задатки крупного актера, и мимика и жест его отличались большой выразительностью, а дикции могли бы позавидовать многие актеры. «Помню, — рассказывает Коган, — он замечательно разыграл сцену путешествия посла Украинцева с капитаном-португальцем Памбургом в Константинополь:
— Представьте себе этакую здоровенную медно-красную морду с заплывшими пьяными глазами и с растопыренными усищами, как у кота. Бандитская рожа. Голос как из бочки… Это — Памбург.
Он очень живо изобразил, как Украинцев и Памбург, почти не понимая друг друга,
Толстой иногда рассказывал о дальнейших своих намерениях, о предполагаемых сценах и эпизодах, но обычно только в самых общих чертах. По-видимому, рассказывать он мог лишь то, что видел в своем изображении и как нечто завершенное, вполне законченное. До какой степени он добивался этой законченности, какое огромное значение имела для него иная с первого взгляда даже мелкая деталь, показывает следующий случай.
Однажды я застал его вечером за разглядыванием старинной гравюры петровского времени, — продолжает Коган. — Гравюра была прикреплена кнопками к наклонному деревянному пюпитру, стоявшему на письменном столе. На гравюре изображен был Петр во весь рост. Алексей Николаевич через лупу напряженно разглядывал пуговицы кафтана Петра, стараясь выяснить, гладкие они или имеют какое-то тиснение.
— Нельзя понять, — досадовал он, — кажется, что-то есть, а что — не разобрать, орел ли? А ну-ка взгляните вы, я ведь плохо вижу.
Но и я ничего не мог разобрать. Мне казалось, что на пуговицах нет никаких изображений.
— Ну добро бы мундир был военный, тогда понятны были бы тиснения на пуговицах. А тут ведь не мундир, а кафтан…
Толстой неожиданно впал в несвойственное ему уныние и начал жаловаться, что из-за проклятых пуговиц он совсем потерял образ Петра и дальше не может работать. Однако он тут же вспомнил, что в Эрмитаже имеется сундук с вещами Петра, и решил немедленно ехать в Эрмитаж и дознаться, нет ли в сундуке сходного кафтана Петра. Но ехать нельзя было: на дворе стояла ночь, Толстой совсем расстроился.
На следующий день перед вечером он зашел ко мне и рассказал, что ночью почти не спал, а с утра поехал в Эрмитаж. Заветный сундук принесли в кабинет директора и открыли. Среди вещей Петра там оказался и кафтан того же фасона, что и на гравюре.
— Пуговицы были гладкие, — засмеялся Алексей Николаевич, — за это познание я заплатил бессонной ночью и добрый час чихал ог проклятого нафталина. Но зато я снова вижу Петра».
Так работал Толстой над романом о Петре Великом. Но если б он смог тогда закончить свое великое произведение… Видно, не суждено. Слишком беспокойное было время, заманчивое своей новизной и неповторимостью. А Толстой был из тех, кого манила и звала эта новизна, сулившая острые переживания и впечатления, так необходимые, по его мнению, художнику. Не успел он сдать в печать первые главы «Петра», как неотложные дела по организации съезда писателей закружили его в своем водовороте. Когда уж тут писать… «Мелочи» на этот раз одержали верх, трагически отозвавшись на его здоровье да и на творчестве.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
«ОКТЯБРЬСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ДАЛА МНЕ ВСЕ»
ИНТЕРВЬЮ ПЕРЕД ЮБИЛЕЕМ
Новый год Толстые встретили невесело. Накануне умерла дочь Юрия Шапорина от миокардита, долго мучилась, и все «детскоселы» близко к сердцу приняли горе друга. Тяжело переживал и Алексей Толстой, который не любил смерть и всячески избегал близкого с ней соприкосновения. А тут никуда не денешься… Из всех грехов самый тяжкий — уныние…
Он не любил бывать на похоронах, на поминках. Горе друга измучило и его. О серьезной работе не могло быть и речи. И Толстой за весь день написал только письмо к Горькому, в котором рассказал о пьесе, поблагодарил за критику еще раз, сообщив, что работа над романом идет полным ходом. Но не только личные переживания волновали Толстого в эти дни; все больше и больше своего времени отдает он общественным делам; все больше и больше людей обращается к нему за помощью, зная, что он ни в чем не может отказать, если есть возможность помочь. В этот день в очередном письме Толстой обращается к Горькому прежде всего с общественными вопросами. «…К вам — два дела. Первое — о Колтоновской. Она дважды хлопотала о пенсии, — сначала через ВССП, потом, в 31 г., через Литфонд. Оба раза ей отказали на том основании, что будто бы у нее нет десятилетнего стажа, несмотря на то, что в представленных ею документах было о ее литературной командировке в Петроград в 1921 г… Весь вопрос здесь идет о ста рублях пенсии.