Альтеpнатива (Весна 1941)
Шрифт:
_______________
* Дословно: говорящий "да". В данном случае - "во всем
соглашающийся".
– Я шел по засыпающим улицам Вены, - продолжал Гитлер, - и странное чувство высокой печали сопутствовало мне. Вена была подернута синей дымкой, зажигались огни, и казалось, вокруг звучит музыка Штрауса. Я не отношу себя к поклонникам его таланта, в его музыке есть нечто лукавое, а всякое лукавство - от скрытого еврейства, но в тот вечер какая-то странная размягченность овладела мною и Штраус не раздражал меня, потому что я уже знал, что меня ждет в Мюнхене: борьба, страдания и победа. Три эти понятия однозначны одному имени - Вагнер! А всякая истинная сила не боится соседства легких скрипок и сантиментов. Контраст чувств рождает великую музыку и, соответственно, великое ее восприятие.
Гитлер откинулся на спинку стула и мельком взглянул на дорогой костюм Риббентропа, сшитый у лучшего венского портного.
– Я был голоден, - снова
Гитлер сделал глоток из толстого керамического стакана - врачи предписывали ему выпивать триста граммов мангового сока после обеда - и на какое-то мгновение задумался, тяжело нахмурившись. Как и все люди ущербного самолюбия, он часто начинал говорить, не зная, собственно, чем закончит. Другой мог бы замолчать, отшутиться, перевести разговор на иное, но Гитлер считал невозможным уподобиться простым смертным; он верил в свое призвание вещать, и его убежденность в примате слова произнесенного над словом написанным мешала ему; он постоянно и мучительно думал о том, как сломать плавное течение обычной застольной беседы, чтобы сделать свои слова предметом будущего исторического рассмотрения. Ему приходилось заставлять себя отстраняться, чтобы увидеть беседу со стороны; это помогало сосредоточиться, подчинить волю и мысль, заложенную в него свыше, и он решительно ломал ровное течение беседы и повторял - всякий раз по-разному - то, что уже когда-то было сказано им или написано.
– Я заказал себе салат, окрошку и гречневую кашу с гусем. Я помню эти названия так хорошо, словно это было вчера. Я помню вкус этой пищи - вкус сытости и лени! И я подумал тогда: "Эта громадная страна с ее богатствами, принадлежащая недочеловекам, бренькающим на балалайках, стоит - молча и угрюмо - на границах с государством германской расы. Если бы их необъятные земли обрабатывались немецким плугом и урожай собирался германским серпом, сколь сильны бы мы стали! Зачем больная мысль о колониях, думал я. Зачем сражение с Англией?! Союз с Англией против России, союз с державой морей, которой нечего делить с будущей державой материка, с державой немцев! Ну, хорошо, возразил я себе тогда, а если союз с Россией против Англии? Нет, ответил я, это нонсенс! Если уже сейчас Россия исподволь, постепенно через своих европейских наймитов - чехов - дурачит австрийцев, если славянское влияние проникло в немецкоговорящую Вену, о каком союзе может быть речь?! Если Россия станет могучей, она перейдет от молчания к диктату, от пропаганды борщом к пропаганде штыком! Нет и еще раз нет! Потомство проклянет Черчилля за то, что он так утонченно гадил идее германо-британского союза, пользуясь младенческим слабоумием древнего Чемберлена. Удар, который сокрушит Россию, приведет в Лондоне к власти тех здравомыслящих политиков, которые низвергнут Черчилля вместе с прогнившей идеей продажного британского парламентаризма. Придет вождь, который скажет саксам: "Смотрите на континент - там наши братья! С ними - к победе над силами гуннов!" Я помню, как тяжелая брезгливая ненависть вошла в меня, когда юркий чех поставил передо мной тарелку с бело-зеленым русским пойлом. Он сказал на их диком языке: "Приятного аппетита", - но я оборвал его: "Извольте говорить на языке нашего государства!" Он ушел, приниженный. Я подумал, глядя ему вслед: "А может быть, я слишком жесток? Может быть, он отец троих детей и уносит им из этой кормушки поздней ночью куски хлеба, и дети хватают эти объедки худенькими ручонками и жадно их поедают?.." Но я решил, что дух мой будет твердым, ибо он принадлежит не мне и не моему сердцу, ранимому людской болью, а нации германцев, которая должна владычествовать в мире, потому что только ее кровь, мозг и мускулы могут принести этому миру истинную свободу. "Да, мне придется, - сказал я себе тогда, - открытыми глазами смотреть на уничтожение людей, которые говорят на чуждом нам языке варваров. Да, возможно, сердце мое содрогнется от боли и глаза исторгнут слезы. Но пусть оно разорвется, мое сердце, пусть глаза ослепнут от слез, если им суждено видеть смерть, - пусть бы только росло и мужало племя германцев, наше с вами племя... Можно ведь привести к власти в Белграде,
Фюрер хотел сказать что-то еще, но неожиданно для всех поднялся и быстро вышел из комнаты. Следом за ним столовую покинул Борман.
"Пошел записывать, - понял Розенберг, - все-таки рейхслейтер устроился лучше всех - он постоянно соприкасается с гением или с его мыслью".
Вернувшись к себе, Риббентроп продиктовал телеграмму, которую попросил зашифровать и немедленно отправить Веезенмайеру:
"Ускорьте контакты с лидерами усташей. Помните, что чем страшнее
будет террор возмездия против изменников сербов, продавшихся Лондону,
тем униженнее оставшиеся в живых приползут к сапогам немецких солдат.
Удар должен быть нанесен выборочно - и по тупой массе, по толпе, и по
носителям духовных ценностей. В последнем случае необходимо
ликвидировать всех инакомыслящих хорватов еще более непримиримо, чем
сербов, ибо, дай мы тлеть углям неуправляемого хорватского духа,
возгорится пламя неповиновения среди тех, кто должен стать на
какое-то время карателем сербов..."
Розенберг отправил шифровку своему непосредственному представителю в Загребе - Вальтеру Малетке. Ее содержание резко отличалось от телеграммы Риббентропа.
"Вам надлежит, - писал он своему сотруднику, - сделать Мачека не
просто нашим союзником; следует провести с ним такого рода
подготовительную работу, чтобы в надлежащий момент он смог объяснить
миру гнев хорватов против сербского засилья, и не просто объяснить
этот гнев, но обосновать его теоретически, исходя из посылов нашей
расовой теории. Эту работу вам надлежит проводить исподволь,
настойчиво и энергично, не вмешивая в нее других представителей
рейха, занятых по долгу службы в Загребе".
Кейтель продиктовал приказ генерал-фельдмаршалу Листу:
"Сотни самолетов должны обрушить на столицу Югославии тысячи
тонн бомб в первые часы вторжения. Бомбардировка имеет не столько
стратегическое значение, сколько демонстративное - как удар возмездия
и кара страхом".
Этот документ - в копии - был послан Риббентропу: во-первых, чтобы показать рейхсминистру, как армия откликнулась на слова фюрера, а во-вторых, чтобы министерство иностранных дел сообщило немцам в Югославии о готовящемся налете и предупредило о необходимости - под любым предлогом - покинуть Белград шестого апреля с пяти утра до семи часов вечера.
Начальник имперского штаба Джон Дилл прилетел из Афин в Белград ночью, опасаясь нападения итальянских истребителей. Он был в штатском такое условие поставил Симович; "Не надо злить немцев, не надо давать им карты в руки". С аэродрома он сразу же отправился к премьеру,
– Мы окажем вам помощь, - пообещал Дилл, - но в пределах реальных возможностей: в Греции у нас всего три дивизии, а Нильская армия не может оголять Суэцкий канал, потому что Роммель набирает силу в Африке. Мы сможем передать вам одну дивизию и одну моторизованную бригаду.
– Но у Листа по меньшей мере двенадцать дивизий.
– Я понимаю, - вздохнул Дилл, - я все понимаю, генерал, но пока еще не изобретен способ создавать солдат из воздуха. Я предлагаю, чтобы наши штабные офицеры начали немедленные переговоры о возможности отступления югославских армий к Салоникам, объединения их с греками и с нами и создания общей линии обороны.
– Господин фельдмаршал, речь, в таком случае, пойдет о защите британских интересов на Ближнем и Среднем Востоке, но отнюдь не о защите Югославии, - сказал Симович.– Возможно, наши объединенные части и удержат фронт в Салониках... Это будет означать, что я своими руками отдаю мою родину под власть Гитлера.