Американская мечта
Шрифт:
Она одарила меня лукавой улыбкой.
– Что ж, а вот я чувствую себя кобелем, – сказал я, и так оно и было. Это было ответом на удар по яйцам, что-то подловатое зашевелилось во мне. Передо мной возникло лицо Деборы в морге, уставившееся на меня зеленым глазом, но сейчас я не боялся его, напротив, мне казалось, что ненависть, заключенная в этом взгляде, становится моею собственной.
– Да и у меня то же самое на уме, – сказала Шерри.
И в этом горячечном состоянии мы решили перейти к делу. Шерри раздвинула ширму возле рукомойника и удалилась туда раздеться, а я сбросил с себя одежду и, дрожа, забрался под простыню на ее маленькой двухспальной постели, простыню чересчур дорогую (ее, конечно же, купила Шерри, а не ее сестра), и залег, продолжая дрожать от холода, потому что постельное белье было сковано железным льдом все еще стоявшей в этом доме зимы. Я думал о кладбище и о могилах за окном, о романской каменной арке Север-холла в Гарварде, – я не вспоминал Север-холл последние двадцать лет, и возможно, за эти двадцать лет мне ни разу не было так холодно, но я знал, что мог бы сейчас выжить и на Северном полюсе, причем раздетым догола, ибо вся моя твердость и упорство сплавились воедино, чтобы противостоять ветрам.
Шерри вышла из-за ширмы: закутавшись в белое полотенце и изобразив на лице сконфуженную профессиональную улыбку скромности (скромности, которую попирали все кому не лень), она скромно скользнула ко
Ее зад был воистину изумительным – положив на него руки, я почувствовал, как жизнь возвращается ко мне, переступая через ледники моей усталости. Но мы повстречались не как парочка любовников, а, скорее, как два зверя, пребывающих в одинаковом настроении, два зверя, выбравшиеся из чащи на поляну, чтобы воссоединиться, – мы были равны. Мы занялись любовью без всяких предварительных ласк – не прошло и тридцати секунд, а я уже мирно проник в нее. Множество разных обманов, из которых складывалась ее жизнь и ее тело, оказались теперь на одной чаше весов, чтобы потягаться с тем грузом, который я возложил на свою, – ее жизнь до этого момента была равна моей жизни, каждому благу соответствовало благо, каждому злу – зло, подавленные образы моего сексуального воображения парили, избавившись от суетной спешки, от тщеславного стремления ублажить. В наших душах царил холодноватый покой, словно мы были профессиональной танцевальной парой, отрабатывающей медленный танец в полном одиночестве на залитом лунным светом полу. Я чувствовал, что никогда не устану. Опустошенность оставила меня.
Я пребывал в глубоких водах, много глубже поверхности секса, в некоем дремотном тоннеле, где цель наконец-то никак не определяла средств. Она была роскошна. И была роскошно восприимчива. Впрочем, меньшего я от нее и не ожидал. Некий белокурый дух пребывающей в тени фиалки жил в изгибах ее плоти. Никогда еще я не угадывал своих движений столь точно. Сейчас было просто невозможно сделать что-то не так.
Но нежность таилась только в самом акте. Ничего достойного любви не было в ней, и никакой любви – во мне: мы занимались идолопоклонничеством в некоем храме, стенами которого были наши тела, мы встречались на глубине, а свет и соленые слезы, и душа пребывали далеко наверху. Усталость едва не умертвила меня – у меня не осталось ни ума, ни хитрости, ни гордости, ни вызова, ни порыва, как будто оболочка моего прошлого отмерла, как змеиная кожа, от которой теперь нужно было избавиться. Издалека, словно очутившись вдруг на луне, я начал смутно понимать, что мое дыхание едва ли было чистым и что ее легкие возвращали мне запах пепла и могилы, но эта дрянная смесь спиртного и никотина, которой мы сейчас обменивались, не имела ничего общего с тою частью меня, которая уже оживала и жила. Закрыв глаза, я странствовал в ночи по некоему внутреннему космосу, не воспринимая ничего, кроме собственного желания, этих железных ударов сердца или по сердцу, и кроме ее желания, препоясавшего стальным поясом ее чресла. Мы были уже где-то на середине заезда, как двое велосипедистов, делающих круг за кругом по гаревой дорожке стадиона, вскоре нам предстояло превратиться просто в ритм, чистый ритм, уносящий нас к финишу, которого, как я теперь понимал, никогда не суждено было достигнуть, и посреди этого водоворота она легонько забарабанила кончиками пальцев мне по шее, легонько, но твердо, как будто спрашивая: «Не пора ли тебе?», и, повинуясь инстинкту, я угадал ее вопрос и ответил: «Нет, не пора… Я не могу, пока в тебе эта штука», чего я никогда никому не говорил раньше, и она отпрянула, я оказался снаружи, – и это был шок, похожий на тот, что испытываешь, попав в луч прожектора, – и я принялся искать это резиновое устройство, которое мне так мешало, нашел его, извлек и бросил на пол. Подобно тому, как холодным зимним днем возвращаешься в бассейн с подогретой водой, я вновь нырнул в нее, наши желания теперь повстречались, запертые в одной клетке, как глаза, которые не удается отвести друг от друга, желания, которые достигли наконец-то достаточной и равной силы, чтобы стать водой и слезами, чтобы размягчиться и превратиться в некий свет, отринутый нами, чтобы подавить в себе эти слезы и вновь повстречаться, как сталь со сталью, пока сама сталь не покроется сиянием влажной росы, просохнет и увлажнится вновь. Я пробирался причудливо освещенными пещерами, с цветными фонарями, развешанными под водой, бросая лишь беглый взгляд на рассыпанные вокруг сокровища украшенных драгоценностями стрел, в том небесном граде, который предстал моему взору, когда Дебора умирала в железном объятье моих рук, и голос, похожий на детский шепот, издалека доносимый ветром и звучавший так тихо, что я едва расслышал его, спросил: «Ты хочешь ее? Ты действительно хочешь ее, ты действительно хочешь в конце концов узнать кое-что о любви?» И я возжаждал того, чего никогда не ведал прежде, и ответил, и голос мой достиг в этом ответе последней своей глубины: «Да, конечно же, да, я хочу любви». Но потаскушечья часть моей души поспешила добавить подобно старому джентльмену: «Да и кстати, терять-то мне особенно нечего». И голос, охваченный тихим ужасом, возразил мне: «О, тебе есть что терять. Ты можешь потерять куда больше, чем терял до сих пор; если ты окажешься недостойным своей любви, ты потеряешь нечто куда большее, чем можешь себе представить». – «А если не окажусь недостойным?» – спросил я. «Не спрашивай, – ответил голос, – выбирай, и немедленно!» И целый континент страха вздыбился во мне, воспарил словно дракон, как будто я понял, что мне и впрямь предстоит сделать выбор, и в приступе ужаса я раскрыл глаза; и лицо ее было прекрасно этим дождливым утром, в глазах играл золотой свет, и она сказала: «Ах, милый, конечно же, да», и я сказал то же самое голосу, вопрошавшему во мне, и почувствовал, как любовь влетела в меня, словно огромная птица с распахнутыми крыльями, и крылья забились у меня за спиной, и я почувствовал, как ее желание растворяется, растекается слезами, и некая великая и глубочайшая печаль, подобная розам, утопленным в соленом море, всплывает из ее утробы и вливается в меня, словно медовый бальзам, наложенный на все болячки моей души, и, впервые в жизни не проходя через обручи огня и каменные жернова воли, я рванулся вверх из тела, я был не в силах остановиться, во мне сломалась какая-то перегородка, блаженство и мед, которым она одаряла меня, я мог только возвратить обратно, всю сладость в ее утробу, в ее лоно.
«Сукин ты сын, – сказал я себе, – так вот что они имели в виду». И мой рот, как потерявший последние силы солдат, рухнул на поле ее груди.
Так я и заснул. На самом деле заснул. Скользя, я проваливался куда-то, и падение мое смягчали подушки. Ибо плоть моя из самого своего центра подала сладкий сигнал усталости, и я скользнул в сон, как лодка скользит к причалу на последней волне мгновения, выключив мотор: настал восхитительный миг, когда я понял, что ничто не взорвется, ничто не сорвется, ничто не отвлечет меня от отдыха.
Однажды, много лет назад, в те годы, когда в твердыне нашего брака впервые воцарился привкус жестокости, более привлекательный, нежели наслаждение, я сказал Деборе в какой-то незадавшийся вечер: «Если бы мы любили друг друга, то спали бы крепко обнявшись и нам не хотелось бы вовеки размыкать наши объятья». – «Я, дорогой мой, гриппую», – ответила Дебора.
А сейчас я спал, крепко обняв Шерри.
Мне захотелось разбудить ее, чтобы немного поболтать. Я сконцентрировался на этом желании так сильно, что она заворочалась во сне, но потом – как будто усталость, от которой ей предстояло избавиться, возмутилась тем, что к ней относятся недостаточно почтительно, – ее лицо вдруг постарело, стало лицом женщины средних лет, упорство и упрямство проложили беспокойные линии вдоль носа, скривили рот, и она застонала, как инвалид, которому охота поплакаться: «Я заболею, если проснусь раньше времени, – отдельные жизни, которыми я живу, должны еще успеть сойтись воедино», – и я подумал: «Ладно, спи, покуда спится». Она расслабилась, и улыбка, легкий локон удовольствия, овеяла плотским запашком развившийся локон ее губ.
Над головой у меня висели часы. Было три минуты четвертого. В половине шестого я должен был явиться на допрос к Робертсу. Я встал, осторожно отделившись от нее, чтобы не потревожить ее сон, и оделся. В комнате было тепло и сухо. Газовый обогреватель все еще работал, воздух был спертым, но запаха газа почти не было, он улетучивался через вытяжку плиты, – и мне вдруг подумалось, что мое состояние подобно пирогу в теплой печи, да, именно это ощущала сейчас моя кожа. Я оделся, но бритву не стал искать. Побреюсь дома. Прежде чем уйти, я присел и написал ей записку:
«Как сладко ты спишь! И какое дивное это зрелище! Надеюсь увидеть тебя, прекрасная, как можно скорее».
Но будет ли она дома, когда я смогу наконец вернуться? И я снова чуть было не разбудил ее. «Постараюсь прийти сегодня вечером, – приписал я в скобках чуть ниже. – Если тебе нужно будет уйти, оставь записку, когда и где тебя можно найти». И тут во мне вспыхнула ярость. Смогу ли я еще когда-нибудь сюда вернуться? Мысль о Лежницком разверзла могилу у меня в душе.
Ну, ладно, я затворил за собой дверь, потихоньку, чтобы замок не щелкнул слишком громко, и стал спускаться вниз по лестнице, ощущая на себе любопытные взгляды. На улице свежий воздух ворвался в мои легкие, как невнятный сигнал тревоги. Я вернулся в мир, он был тут как тут, гудок автомобиля полоснул по ушам, как вопль отчаяния в канун несчастливого нового года, опасность повсюду подстерегала меня. Думаю, я все еще был пьян. Мысли мои были ясными, даже чересчур ясными, и где-то на уровне глаз в мозгу жила боль. Но сама боль была все же не столь мучительной, как мысль о том, что она может продлиться не одни сутки. Тело мое было пьяным. Но нервы его ожили, плоть чувствовала себя обновленной – идти было почти приятно, потому что я ощущал, как при каждом моем шаге напрягается каждая мышца. И воздух, проникая мне в ноздри, приносил с собой собственную предысторию – мятущиеся души с речного дна и известняк, растоптанный копытами лошадей и колесами фургонов минувшего столетия, собаки на углу, и «жареные собаки», и запах жира, на котором их жарили, запах самой нищеты, выхлоп газа из автобуса (египетская мумия, живущая в недрах своего гниения), миг растерянности и удушья, какой бывает, когда одного из сцепившихся в драке подростков вдруг хватает за шиворот полицейский (Дебора, должно быть, умерла с таким вот газом в легких) – и тут я явственно услышал вдалеке за городом яростный гудок локомотива, увозившего меня на поезде поздно ночью на Среднем Западе, и его железный грохот взрывал темноту. Сто лет назад первые поезда пересекали прерию, и от их гудков стыла кровь в жилах. «Поберегись, – кричали они. – Стой и не двигайся. К этому паровозу прицеплено столетье маньяков, в нем таится жар, способный спалить землю». Как, должно быть, было страшно первым непуганым животным.
Я взял такси. Водитель курил сигару и всю дорогу толковал о Гарлеме, о том, как он категорически отказывается ездить туда. В конце концов мне удалось отключиться от звука его голоса, я сидел на заднем сиденье, одолеваемый неудержимым желанием выпить. Не помню, доводилось ли мне прежде хотеть этого столь же сильно, все во мне взывало к спиртному, – так разбитая ваза вопиет о том, чтобы ее поскорее склеили: в ту секунду, когда я подумал о Лежницком, я почувствовал, что треснул пополам, – я сидел, выпрямившись, на заднем сиденье, и липкий пот заливал меня, и я с огромным трудом удерживался от просьбы остановить машину всякий раз, когда мы проезжали мимо бара. Помню, что я стиснул челюсти, плотно сжав зубы, мне хотелось выпить, я мог бы выпить, но я знал, что если я – любитель выпить, которому виски способно заменить в жилах кровь, – сейчас приму хоть стаканчик, то все пропало, ловушка захлопнется, виски подействует на меня как опиум. Мне нужно прожить этот день, продержаться, продержаться и не пить, не пить, пока я не вернусь к Шерри – это было первым пунктом нового контракта, который я мысленно заключил сегодня утром. Я вдруг вспомнил о Руте, желание выпить было связано с воспоминаниями о ней. Больной, вспотевший, дрожащий от ужаса, я все же явственно представил себе Руту, прижатую к цветам из красного бархата, красного перца моих желаний, сатанинские бездны разверзлись предо мной при мысли о том, что я могу нырнуть в бар и позвонить ей.
– Рута, припоминаете ли вы вашего доктора, безумного доктора, который был ничуть не лучше, чем его пациент?
Короткая пауза.
– Ах, да. Гений.
– Гений представляет себе вас на коленях у парней в синей форме.
– Нью-йоркская полиция – ребята приятные, если дело того стоит.
– А вы не хотели бы ненадолго расстаться с ними?
– Только ради еще более тщательного осмотра, дорогой герр доктор.
– Почему бы вам не прийти ко мне на прием?
– Но ваш кабинет нынче закрыт.