Американская пастораль
Шрифт:
Однако — вот ведь незадача! — почта Хэмлинов не была отделением Государственной почты США, и сами Хэмлины не были официальными служащими почты США; они за столько-то долларов брали подрядна оказание почтовых услуг и вели, в дополнение к магазину, небольшой почтовый бизнес. На государственное учреждение эта почта была похожа не больше, чем офис бухгалтера, в котором он заполняет ваши формы для налоговой инспекции. Но это же мелочь и частность! Какая революционерам разница! Главное — объект уничтожен! Тысяче ста жителям Олд-Римрока целых полтора года придется ездить лишних пять миль, чтобы купить марки, взвесить свои посылки или послать заказные письма. Теперь Линдон Джонсон увидит, кто в доме хозяин!
Они смеялись над ним. Жизньсмеялась над ним.
Миссис Конлон сказала: «Вы тоже жертвы этой трагедии, как и мы. С той только разницей, что, хотя мы еще долго не оправимся от горя, наша семья сохранится. Мы будем беречь память о нем, и память поддержит нас. Нам, как и вам, трудно найти хоть какое-нибудь объяснение этой бессмыслице. Но мы остаемся той же семьей, какая была при Фреде, и мы все-таки выживем».
Ясность и убежденность, с какой вдова Конлон дала Шведу понять, что ему и его семье сохраниться не удастся,вселила в него сомнение — и в последующие недели он думал об этом, — так ли уж она всеохватно добра и жалостлива, как ему поверилось вначале.
Больше он не приходил к ней ни разу.
Секретарше
К этому времени у Доун уже было новое лицо, и она семимильными шагами возвращалась к нормальному состоянию, а что касается Мерри… милая моя Мерри, дорогая, единственное мое дитя, как мне оставаться на Централ-авеню и пытаться сохранить дело, когда мы не можем во всем Ньюарке найти нормальных обучаемых людей и поставить их на место нерадивых чернокожих, которым совершенно наплевать на качество моих изделий и которые знают, что их не уволят, потому что их некем заменить? Но я боюсь родить с Централ-авеню, боюсь, что ты назовешь меня расистом и не захочешь меня знать. Я так долго не видел тебя, так долго ждал, и мама ждала, и дедушка с бабушкой ждали, мы все ждали двадцать четыре часа каждого дня каждого года из этих пяти, ждали хоть какой-нибудь весточки от тебя, и мы больше не можем откладывать свою жизнь на будущее. Сейчас 1973 год. Маму ты не узнала бы, она стала другим человеком. Если мы хотим снова жить, то начинать надо теперь.
Тем не менее ждал он не в чешской миссии, где учтивый консул в качестве приветствия предложил бы ему рюмку сливовицы (как решили бы его отец или жена, позвонив ему и не застав в офисе), а на Нью-Джерси-Рэйлроуд-авеню, напротив ветеринарной лечебницы, откуда было десять минут езды до фабрики «Ньюарк-Мэйд».
В десяти минутах отсюда. Столько лет? В Ньюарке столько лет? Мерри жила в том единственном на всем свете месте, о котором он бы и с тысячи попыток не догадался. Ему что, не хватало ума, или она была настолько уж обуянная дерзостью и своенравием, настолько ненормальная, что ему было не под силу представить себе, на какие поступки она способна? Или воображения ему тоже не хватало? А какому отцу хватит воображения? Это же черт знает что. Его дочь живет в Ньюарке, работает по ту сторону железной дороги, и не на том конце Айронбаунда, где на бедных улицах Даун-Нек португальцы постепенно вытесняют прежних иммигрантов, а здесь, на самой западной границе Айронбаунда, под железнодорожным виадуком, который идет вдоль всей западной стороны Рэйлроуд-авеню. Эта мрачная фортификация была ньюаркской Китайской стеной, кладка из песчаниковых глыб поднималась на двадцать футов и тянулась больше чем на милю, пересеченная всего полудюжиной заплеванных подземных переходов. Вдоль заброшенной Рэйлроуд-авеню, на которой страшно было находиться — сейчас в любом разрушенном городе Америки на всех подобных улицах было страшно, — стена путепровода вилась змеей, никем не охраняемая и лишенная даже цветных пятен граффити. Из земли, набившейся в трещины и вымоины между глыбами, умудрились пробиться жесткие пучки чахлой травы; кроме нее на виадуке не было иных признаков жизни, а сам он представлял собой свидетельство доблестной долголетней борьбы выдохшегося индустриального города за увековечение своего уродства.
На восточной стороне улицы — темные здания старинных, времен Гражданской войны фабрик: литейных, медеплавильных — объекты тяжелой индустрии, закопченные дымом, сто лет поднимавшимся из их труб. Темны они и внутри: оконные проемы, заложенные кирпичом, не пропускают дневного света, двери заделаны шлакобетонными блоками. Этим фабрикам люди отдавали здоровье, теряли пальцы и целые руки, тяжеленными штуковинами дробили ноги; когда-то здесь в жаре и в холоде трудились дети; в девятнадцатом веке эти шумные фабрики взбалтывали текший через них людской поток и потоком выдавали готовую продукцию; сейчас же они стояли угрюмыми, наглухо запечатанными склепами. Сам Ньюарк погребен тут, город, в который никогда больше не вернется жизнь. Пирамиды Ньюарка: они так же огромны, мрачны и пугающе непроницаемые, как — по праву, дарованному историей, — усыпальницы всяких великих династий.
Погромщики остановились у подземных переходов через железную дорогу и не пошли дальше, иначе эти фабрики — весь квартал фабричных зданий — представляли бы собой груду обгоревших развалин, как Уэст-Маркет-стрит, начинающаяся позади «Ньюарк-Мэйд».
Когда-то отец просвещал его: «Песчаник и кирпич. Здесь в свое время был этот бизнес, наверняка жирный. Песчаник добывали прямо в здешнем карьере. Знаешь, где? У Белвилла, вверх по реке. В этом городе все есть. Парень, что продавал ньюаркский песчаник и кирпич, уж точно был при денежках».
Утром по субботам отец, взяв с собой Шведа, объезжал итальянцев-надомников на Даун-Нек и забирал готовые перчатки. Из машины, трясущейся по кирпичным мостовым мимо одного за другим бедняцких домиков, всю дорогу можно было видеть высокий железнодорожный виадук; изредка он пропадал за каким-нибудь массивным строением, но никогда совсем не уходил из поля зрения. Швед впервые столкнулся с рукотворной громадиной, которая умельчает своего творца, превращает в карлика; поначалу ему — ребенку, уже тогда восприимчивому ко всему окружающему, уже готовому вобрать его в себя и в которое он сам согласен был безропотно влиться, — было страшно. Ему шесть-семь лет. Может быть, пять, может быть, Джерри тогда еще не родился. Из-за этих глыб, рядом с которыми он чувствовал себя лилипутом, город, и так казавшийся ему огромным, вырастал еще выше. Путепровод — словно линия горизонта, построенного человеческими руками, резаная рана поперек туловища гигантского города; мальчик трепетал, когда они с отцом приближались к виадуку, — ему казалось, что они входят в мир теней, в ад: так железная дорога отвечала на дерзкое стремление людей взметнуть рельсы над улицами, чтобы избавиться от их пересечения на земле и покончить со столкновениями поездов и автомобилей, чреватыми человеческими мясорубками. «Песчаник и кирпич, — благоговейно говорил отец. — С таким бизнесом этому парню уже можно было ни о чем больше не беспокоиться».
Все это происходило до того, как они перебрались на Кер-авеню. Тогда
По Даун-Нек жило восемь, десять, двенадцать иммигрантских семей, которым Лу Лейвоу давал кожи и свои выкройки, — итальянцев из Неаполя, на родине тоже занимавшихся перчатками; лучших работников он нанял потом, когда смог наскрести на аренду небольшого помещения в верхнем этаже фабрики стульев на Уэст-Маркет-стрит — первого местопребывания «Ньюарк-Мэйд». Итальянский дедушка или отец раскраивал кожу на кухонном столе с помощью французской линейки, больших ножниц и скобеля, которые он привез из Италии. Бабушка или мать шили, дочери разглаживали перчатки, нагревая утюги старомодным способом — внутри ящика, поставленного на пузатую плиту. Женщины работали на старых «зингерах» прошлого века, которые Лу Лейвоу научился собирать сам; он покупал их за бесценок и лично ремонтировал; по крайней мере раз в неделю ему приходилось ездить вечером на Даун-Нек и за час-другой приводить в порядок какую-нибудь машинку. Все остальное время он днем и ночью разъезжал по городам Нью-Джерси и продавал сшитые итальянцами перчатки; сперва он торговал из багажника машины, прямо на центральных улицах, а со временем начал отдавать их на реализацию непосредственно магазинам одежды и галантерейным отделам универмагов, которые и стали первыми солидными клиентами «Ньюарк-Мэйд». В крошечной кухне, в доме не более чем в полумиле от места, где Швед сейчас стоял, когда-то он увидел, как самый старый неаполитанский ремесленник кроил пару перчаток. Ему казалось, что он помнит, как сидел на коленях у отца, тот снимал пробу с семейного домашнего вина, а напротив закройщик — по разговорам, столетний дед, который вроде бы делал перчатки для итальянской королевы, — выпрямлял края транка, раз шесть с подкруткой протягивая по ним тупое лезвие своего ножа. «Понаблюдай за ним, Сеймур. Видишь, какой лоскуток маленький? Самое сложное — это точно раскроить кожу, особенно такую крошечную. Ты смотри, смотри. Ты наблюдаешь за работой гения и творчеством художника. Итальянский закройщик, сынок, всегда артист, а этот мастерством превосходит их всех». Иногда на сковородке жарились фрикадельки, и он помнил еще, как один из итальянцев, который всегда напевал «Che bellezza» и гладил его по светлым волосам, называя при этом Piccirell, «сладенький», учил его макать хрустящий итальянский хлеб в кастрюлю с томатным соусом. Как бы мал ни был задний дворик, там всегда росли помидоры, вилась виноградная лоза, стояла груша, и в семье обязательно был дедушка. Дедушка и делал домашнее вино, и к нему Лу Лейвоу обращал единственную известную ему фразу по-итальянски — причем старался произнести ее с неаполитанским акцентом и сопровождал подобающим, как он считал, жестом: «Na mano lava 'nad», «рука руку моет», — когда выкладывал на клеенку долларовые бумажки за недельную работу. После чего мальчик с отцом вставали из-за стола, забирали изделия и шли домой, а дома Сильвия Лейвоу придирчиво рассматривала каждую перчатку, изучала на растяжке каждый шов у каждого пальца. «Перчатки в паре, — говорил отец Шведу, — должны быть абсолютно одинаковыми: по текстуре кожи, цвету, оттенкам — по всему. Мама прежде всего смотрит на это». Вертя в руках перчатки, мать рассказывала мальчику, какие в изделиях бывают недочеты — она умела находить их, ибо супруг, конечно же, преподал супруге нужные уроки. Пропущенный стежок может обернуться разрывом по шву, но увидеть пропуск можно, только когда наденешь перчатку на распяливающие щипцы и натянешь это место. Пропущенных стежков не должно быть, но они попадаются, если швея, сделав ошибку, не останавливается, а попросту идет дальше. Бывают так называемые порезы — это когда при свежевании животного нож слишком глубоко заходит в кожу. Такие порезы остаются даже после того, как кожу оскоблят, и, хотя при механической растяжке перчатка не обязательно порвется в этом месте, она может лопнуть при надевании на руку. В каждой партии сделанных на Даун-Нек перчаток отец обязательно находил по крайней мере одну, у которой большой палец был сшит из другой кожи, нежели все остальное. Это приводило его в бешенство. «Видишь? Он пытается втиснуть в лоскут все положенные детали, но не умеет, на большой палец ему не хватает, и он жульничает — выкраивает его из другого лоскута, но палец и выглядит по-другому! И это, черт возьми, меня не устраивает. А здесь? Видишь, пальцы перекосились — Марио как раз сегодня тебе это показывал. Когда кроишь клин, или большой палец, или что бы то ни было, надо растягивать кусок равномерно. Если растянешь неровно, получишь проблему. Он растянул этот клин криво, поэтому он и заворачивается, как штопор. Мама именно подобные вещи и высматривает. Потому что — всегдапомни это! — Лейвоу делают такие перчатки, к которым не придерешься». Найдя погрешность, мать отдавала перчатку Шведу, и он в дефектное место втыкал булавку, но не в кожу, а под стежок, потому что, как учил отец, «в коже дырки не затягиваются, как в ткани. Вкалывай только под стежок! Только!». После инспекции всей партии мать скрепляла пары специальной, легко рвущейся ниткой, чтобы узелки не прорвали кожу, когда покупатель будет разъединять перчатки. Затем она клала каждую пару на отдельный лист папиросной бумаги и заворачивала так, чтобы получилось два слоя обертки. Потом Швед громко вслух отсчитывал двенадцать пар, и они укладывались в коробку. В то время у них были простые коричневые коробки с указанием на торце номера партии и размера. Изысканная черная картонка с золотой окантовкой и названием «Ньюарк-Мэйд», вытисненным золотом, появилась только после того, как отец сумел урвать судьбоносный заказ от Бамбергера и потом от «Лавки аксессуаров Мейси». Красивая оригинальная коробка с названием компании, а также плетеный черный с золотом лейбл тотчас же подняли фирму не только в собственных глазах, но и во мнении искушенных покупателей из социальных слоев повыше среднего.