AMOR
Шрифт:
Теперь она рассказывает Андрею Павловичу об отрочестве и детстве, о юности, первом браке, — но она ни словом не касается того, что было потом… Имя второго мужа она блюдёт как святая святых, потому она не сможет сказать о том, что её гнёт к земле — о священном законе возмездия, потому ей её рассказ враждебен, он искажён, она может показаться жертвой, её грех останется тайной, и она себя презирает за полуправду. Но даже ради полноты правды, в которой ей бы вздохнуть, — она не перейдет черты, за которой её свежая рана. Имя второго мужа не подлежит слову. Она не знает, что десятки лет спустя придет день, когда она возьмёт карандаш и сядет писать о нем — для человека, которому это в сто раз менее нужно, чем тому, кто её сейчас слушает. Бесценный дар было бы это тому, кто решает что-то сейчас. Кто готов принести ей — свой,
Почему они теперь встретились — а не раньше?
Эта стрела горечи, которой нет равной, мешает вниманью. Тому вниманью, с каким слушает её Людвиг, ею любующийся, оценивающий рассказ как художник. Слушающий её жизнь — как рассказ.
Понимает ли пересказчица и слушатели, что происходит? Что бейся не бейся, ставь перед собой препоны, переходи не переходи черты — на развалинах прошлого воздвигается новый воздушный замок… Зацветает не ретроспективно — жизнь!
Её мужество тает перед этим панцирем и огневым существом. Перед его пониманьем на лету — мысли. Выбором тех именно слов. Скрываньем чувства так, что другая их бы не угадала. Но её опыту жизни, её, сейчас, ужасу — они ясны.
Она думала: если бы был жив второй муж — Маврикий! Что было бы? Она бы ему все, как всегда, рассказала. Она бы познакомила их. Он бы гладил её волосы, грел бы похолодевшие руки… Он, так полюбивший Глеба, так принявший Миронова…
"Так! — останавливает она себя. — Почему ж, если так — ты молчишь о нем твоему новому другу? Потому что он — что его почти нет уже, — потому, что он — идёт на войну?"
Голова шла кругом! Ещё никогда не встретилось ей такого совпадения мыслей, в интимнейших сокровеннейших вкусах, в тайнах, едва подлежащих учету, сходствах, в которых вот уже третью неделю идёт её жизнь… Но девятый вал назывался не так, не так даже. Он звался совсем просто, отчего она вдруг, не заметив, что замолчала, понимала только одно: они расстаются, он едет на своем черном коне на фронт. Этот конь ему друг, не она. Он с ним от нее уходит. Ещё раз бессмысленна жизнь.
Но уже вновь мешала (или помогала?) жизнь: по ковру катался Сережа, няня ловила его, Людвиг защищал от нее, снова вскипал кофейник, луч солнца стал косой, был почти темным на узорах ковра. Ника наблюдала Андрея Павловича.
…Манера войти, сесть, курить, встать, взять вещь, передать книгу — все волшебство, так, как должно. Смотреть на этого человека было, помимо всего, состоянием как перед произведением искусства. Было нежно помнить (родной и ласковый юмор…), что в два с половиной года он стал вырывать у цепного пса кость — с такой немладенческой силой, что пес — сплоховал, кинулся на ребенка и искусал его. После чего дитя было увезено в Харьков на операцию разорванной щеки и губы. Теперь о нем шли сплетни. Но одну— "сплетню"? — Ника приняла в сердце — в ту неделю до нее дошедшую: что Андрей Павлович свел с ума молодую красавицу, жену видного в городе человека. А в Москве осталась его подруга, женщина с огромными "египетскими" глазами. На празднике Кайрам Байране, татарском, без памяти влюбилась в него дочка их арендатора, для него одного исполнила национальный татарский танец…
Как это сочеталось в нем с застенчивостью, тишиной, с этим удержанным вздохом почти — усталости, странной в его юном существе…
В квартирке её, где из-за вспышек болезни Сережиной, реалистически возвращавшей к смерти Алёши — в грубых приметах и суевериях няни, в запахе лекарств и советах — противоречивых — врачей, день в быту с хожденьем на дальний базар за цыпленком, варить ему, в страхе, что тают последние деньги, в бесполезных
Она шла с Людвигом пустырем, когда из-за угла выбежал огромный мышастый дог. За ним показался Андрей Павлович. Он шел фланирующим шагом. Увидав её, он явно смутился.
— Вы покупаете груши! Такие плохие… Если бы я знал. — Но, поговорив, он, видимо, спешил продолжить свой путь.
— Так, если разрешите, до завтра? — И, свистнув дога, пошел дальше, пересекая пустырь. Куда же он шел, к кому?
В маленький домик на горке над кривыми улочками слободки, с распахнутым на обрыв окном, где она томилась мукой смерти три месяца, вошло робкое дыханье жизни: вдвоём пришли Людвиг и "мальчик". Принесли груш и яблок. В её старом татарском медном кофейнике с длинной ручкой кипит на мангале кофе; маленькие чашки на ковре меж самодельных "подушек". (Людвиг хозяйничает, художник.) Подарок мужа её, последний, граммофон новой конструкции, видом раковина, без трубы; из него льется мед пения. Темный от грусти, низкий голос Вари Паниной поет прощание с любимым.
…На свете только и есть что прощание! Не надо удерживать человека — пусть едет на фронт на своем черном коне…
Диск пластинки кружится, словно в вальсе, покачиваясь на музыкальных волнах, игла ловит и пожирает мелодию, — а! это мелодия вошла в жизнь, зажгла ритм, спустив стрелу с прославленной тетивы древности, а в распахнутом настежь окне на обрыв — августовская, темная, солью звёзд падающих, крупно посоленная ночь!
Но Людвигу вдруг стало плохо с сердцем, ему надо лечь. Уходит домой.
Рассказ начал с полуслова, с полувоспоминания, ответ на вопрос, и в первоклассное внимание, жажду знать о ней её странного гостя, ухнуло то, что я для вас записывала, Мориц, — будущий второй муж мой, телеграмма Миронова, поезд, скарлатинный барак… жизнь ретроспективно цветет, на ковре, среди расставленных чашек, под сонное бормотание няни и детские сны, они говорят, а за окном, далеко, морской шум, крики птиц.
А потом, потом — наступает молчаливая мука. Они уже не могут говорить; слова — ложь? О чем говорить, когда эта беседа — прощальная? В её жизни — это второй раз. Шесть лет назад — только вместо августа был май — к ней прощаться пришел Глеб. И к чему это все теперь? Она не верит жизни, её юность и она, оба — от пережитого согласны на одиночество, зачерпнутое полными пригоршнями. Так зачем именно она встала на его дороге, зачем ей о н преградил её путь? С каждым, с каждой было б легко бороться — но вот это родное прощающееся… Часы идут, небо бледнеет, звёзд почти уже нет. А когда солнце встаёт, у нее оказывается такое усталое, призрачное лицо, и такая — словно во сне — непонятная теплота взгляда, глаз замученных и не хотящих просить пощады… Глаза — она стоит вполоборота к окну — такие золотисто–зеленые, бледные — по нему идёт легкая дрожь. Он чувствует её — своей, и, раньше, чем успевает опомниться, он делает к ней шаг, жадно берет руками её голову — и на её губах сладость его горького прощального поцелуя.
Он её поцеловал — чтобы проститься. Но как в детской сказке о "Спящей Красавице" — она пробуждается. Совсем юная, она стоит перед ним, изменившаяся волшебно. Она — девочка, этот поцелуй — первый в её жизни! Руки взвились ему на плечи, не отпускают, это властное счастье ребенка! Неисчерпаемое и парящее — и он не может уйти!
Он все-таки уходит (чтоб не остаться совсем!) — чтоб осознать происшедшее, чтоб овладеть собой. Он отступает, не отводя глаз от её лица, шаг за шагом к порогу, она, не замечая, идёт за ним. Того, как она стоит, вся золотая в утреннем солнце, в светло–сером халатике, и смотрит, как он сходит с крутых уступов улички (барьеры, которые брал его конь), заворожённо, молча смотрит на него уходящего, оборачивающегося — он не мог позабыть.