Аморт
Шрифт:
Я вспомнил недавно нашумевшую книгу Жоржа Перека, написанную без какой-то гласной. И без причинной супруги.
А супруга Амира в Германии живет. В мании Гермы. С дочерью. Дочь - его, а супруга - не. Амир хочет, чтобы дочь здесь жила, то есть - чтобы жила. Наезжают. Супруга на горшке сидит, а те в небе вьются, как ласточки.
Ну хорошо, разгуливают, как фламинго. Нежно влажные. В сезон дождей.
Стоят на левой палочке, как узелки белья из прачечной, с перевязью на расслабленный бант с одной петлей. Самообслуживание.
Серыми рождаются, как гуси на ходулях, а с возрастом
В чем же их мимикрийная матрица? Эпигоны дрожащих своих отражений в рассветных озерах.
Эти два голеньких выпростанных корешка под головой с чуть разъехавшейся теснинкой меж ними. Как колени Ксении - там, в машине, на которых лежала моя голова. А потом ее - на моих. На заднем сидении белого "амбассадора", этой рессорной кроватки с балдахином, кружащей вниз по серпантину весь день - от Гонготри до Ришикеша.
Мучной шофер, жующий бетель. Рядом с ним - англичанин с пикассовским лицом последнего периода. Голова в купальной шапочке, под которой бедуинская косынка. Ест орешки из маленького целлофанового пакета. А шофер - бетель, из такого же. А мы - на заднем. И машина идет по встречной, "английской" полосе, к чему никак не привыкнешь. Как в зеркале. Едешь по зазеркалью. И даже не едешь, а летишь, вращаясь, как эти стрючковые семена с кленов. Вертолетики - называли мы их в детстве и лущили головки этим "зародышам" с пернатым тельцем, и слизывали с ладони. Кружится в небе, ветром сносимый, снижаясь.
– Ты как?
– спрашиваю снизу вверх, лежа на ее коленях, а пятки обдуваются за окном.
– Не поташнивает?
– Нет, - говорит, и кладет ладонь на мои губы, ведет пальцем по кромке, а взгляд за окно скользит, и, как капли дождя, его ветер срывает, разбрызгивая, и уносит за спину, скатывая по обочине в шарики пыли.
Влажное дрожное тепло под затылком. Я поворачиваю голову к ее животу, топлю нос в этой сбившейся с дыхания ложбинке, прикусывая тонкую ткань ее белых шальваров на голое. Она замирает, чуть выгнувшись, и, протиснув ладонь меж нами, прижимает ее к моим губам.
– Это ловушки, - говорит шофер. Они уже давно говорят - англичанин, Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос.
– Ловушки.
– И радость?
– И радость, - говорит шофер, пожевывая бетель, - и любовь, и дружба, - всё, что ни назовете.
– То есть нужно бежать, как по трясине - по кочкам, чтоб не увязнуть?
– Вот именно. Как по кочкам, - говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце.
– Главное - не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.
– Ни в Боге, - говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, - ни в истине?
– Ни в Боге, - повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорость, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, - ни в истине, - заканчивает он, выравнивая машину.
– В одно касание, - говорит англичанин, поглаживая лоб.
– Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, - и закидывает в рот горошину.
Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада, и меня находили порой лишь к ночи, на другом
Но это была не та нога. Не совсем та.
Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.
А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.
Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне... Вот оно - я все думал, как где, как что?
– как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье - как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.
И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.
А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли - я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там - вся стена напротив плиты - как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.
И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагерротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще - и все это под зернистым кофейным крапом. Как из раскопа.
А потом, сняв со стены, мы их протирали: она - бабушку, я - маму, она - себя, я - Питера.
И потом она надела этот строй-комбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы всё белили эту стену, а они, эти пятна, всё проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.
– Не мытьем, так катаньем, - говорил я, размывая, перетирая, накатывая.
– Как?
– переспрашивала она.
– Да так, - говорю, - к слову.
А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.
А в третий - она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий - ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.
"Незрячих пальцев стыд", - повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: "И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню". Та-та-та. Как же там у него?
И потом, много потом - эта горючая нежность, - как глаз затуманенный, переполненный, глядящий - куда? В никуда.
И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала - оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?