Анамор
Шрифт:
Мы в Таллинне с маминой подругой тётей Инной и её сыном Васей. Ваське четыре года, и он страшно рыжий. Мне восемь. Сначала мы идём в зоопарк. Нам там жутко не нравится. Звери заморенные, худые, некоторые даже с язвами и ранками. Шерсть у них — клочками, вот-вот отвалится. Особенно страшный — кенгуру. Он бьётся о стенки клетки и стонет. Васька заплакал: «Их бы туда самих, в клетки — ну самых главных.» «Директора?» «Ну. И чтоб он там умер!» Мамы уводят нас. Им самим не очень хорошо. Я не плачу, но меня начинает подташнивать.. И чтоб совсем не стошнило, я вспоминаю московский зоопарк. Конечно, плохо, что звери в клетках. Но клетки-то большие, и звери не раненые. Не бьются ни обо что. Там даже есть тигр, который ест сено. Да-да, совсем как корова! И ещё там есть какой-то лори, но его днём не видать, только глаза горят из домика. И белый медведь страшно попрошайничает,
После зоопарка мы с мамами гуляем в парке, а потом идём обедать в ресторан. Я раньше никогда в ресторанах не была — только в тартуском привокзальном, ну это не считается, почти как столовка. А тут красиво. И горчица не в тюбике, а в баночке. И официанты — дядьки, а не тётки. Мы долго ждём. Наконец официант подходит к нашему столику. Он старый и краснорожий, наверное, пьяный. Тётя Инна делает заказ на русском. И тут официант говорит что-то очень плохое — то, чего я до конца не понимаю. Может, даже про «русских свиней». Тётя Инна сначала страшно краснеет — так, что мне кажется: она сейчас сгорит, ведь волосы у неё рыжие, как у Васьки. Потом она так же страшно бледнеет, срывается с места и требует жалобную книгу. Ей ничего не дают, просто обещают провести воспитательную работу с официантом: «Да-да, мы поговорим. мы объясним.» А сами нагло ухмыляются, и я вижу, что им по душе то, что он сделал.
Самое ужасное — мы не уходим из этого ресторана. Сидим серые, голодные и молчим. Только Ваську иногда прорывает: «Его бы самого. в клетку с тигром. этого сволоча. пусть тигр его сожрёт.» Официант приносит еду. В этот раз он ничего не говорит. Мы съедаем жареную картошку с гуляшом, расплачиваемся и собираемся уходить.
И тут я: «Мам, меня тошнит!» — «О, господи!» И мама тащит меня в уборную. И мне по пути хочется затошнить всех в этом ресторане — официантов, посетителей, блестящие баночки с горчицей, четырёхугольные столики. Но я сдерживаюсь, и меня рвёт над унитазом. Но рвоты так много, что она и на полу, и на стенах, и на раковине.
Меня тошнит этой жареной картошкой с коричневым слизистым соусом, и этим горошком, и этим официантом, и его красной рожей и голубыми глазами, и этой уборной, и говном в унитазе, и тётей Инной, и Васькой, и мамой. Всем миром. Только мир не замечает, что он уже съеден, размолот, прошёл сквозь все желудочные соки до моей гортани и изрыгнулся.
Хули ему пули. и я тоже ничего не должна ему, этому миру, где людей обзывают «русскими свиньями», «курадами», «чучмеками», «жидами». Ничего не должна. И пошёл он — в эту рвоту, в это говно, и пусть там гниёт, пока не сдохнет. А мне, русской свинье, на него насрать. Ну свинья так свинья. Русская так русская. Хоть японская.
Мама быстро вытирает рвоту салфеткой и даже не ругает меня.
Только ухмыляется — почти как официант: «Да уж. русские свиньи. вене сеад {13} »
Я выхожу из уборной, освобождённая от этого мира. Он забил на меня, а я — на него.
10.
Мама ещё на старой квартире слушает заезженную пластинку Новеллы Матвеевой. Кажется, что поёт обиженный ребёнок. Или старушка, впавшая в детство, но не буйная. Может, и не ребёнок, и не старушка, а ёж, у которого колючки — внутри. На магнитофоне — бобинном — звучат другие барды, запретные и полузапретные. Мне от них хочется выть. У кого-то из них голос — уксусный войлок, косящий под бархат. Как будто долго и нудно мочатся в шляпу. Но Матвеева кажется с самого начала обиженной — неважно кем и на кого. Это голос человека, никогда не любимого и любовь которого никому не нужна. Меня эти песни и пугают, и притягивают.
13
«Русские свиньи» (эст.)
Недавно мне встретился писающий голос у одного поэта. Именно писающий, даже писяющий, а не ссущий. Стихи его были про Византию, и про Германию времён Веймарской республики и Третьего рейха, и когда он читал их, мне слышалась моча, льющаяся на мрамор и на солдатские сапоги. Сквозь этот самый войлок. И ещё — будто кто-то приговаривает: «Пись, пись, пись, да ну же.»
Поэт оказался мудаком и ничтожеством, как и следовало ожидать.
Я примеряю мамины украшения. Серебряные узкие браслеты. Длинные и короткие янтарные нити. Клипсы-фонарики. Цепь с висюлькой-солнцем. Потому что понимаю:
Нет, не «похожей» — стану ею самой, и всё. Мы пойдём по улице и нас никто не отличит друг от друга, и никакой ветер не унесёт.
Мама входит в комнату. «Как ты смела копаться в моих вещах — без спросу?!»
Я не знаю, как в маме начался этот анамор. {14} «Анамор» — это когда любовь и не подозревает, что ты есть на свете и поэтому не прикасается к тебе. Ты сам при этом можешь любить, ждать любви — больше, гораздо больше, чем многие. Но тебя просто нет.
Вы с любовью друг для друга даже не иноплеменники. Даже не обитатели разных галактик. Просто твоей галактики никогда не было и нет. Когда ты появляешься, тебя никто не видит, ибо ты не нужен вообще. Прозрачен, но не воздух — воздухом дышат, его глотают, им давятся. Грязен, но не земля — по земле ходят, в землю ложатся, пятачками её роют. Высок, но не небо — на небо глядят, в него плюют, его ищут. А в тебя-то и не плюнет никто. Как плевать в то, чего нет? Вот ты и мотаешься — даже не как дерьмо в проруби, а как прорубь в поисках дерьма. Но хули толку.
14
От песни Сержа Генсбура «Anamouro. Это слово можно перевести как «внелюбовь» или даже «алюбовь».
Все анаморские связи — любовные, родственные, дружеские — только глюки. И анаморы бьются, как ласточки о стекло, прячутся, как пауки по углам, выпрыгивают, как лисы на железнодорожные пути, ибо здесь, в этом мире нет им такой любви, как надо. и сами они любят — не как люди. и мир пугается их любви. и от этого они всё больше леденеют, и помочь им нельзя.
Ведь войнам — не помогают.
Мама начинает терять все свои цвета, и в желтизну её лица вступает серость, и это не только от конторских будней. Я понимаю, что скоро все цвета сойдут с неё, и она станет совсем прозрачной и тогда умрёт. Превратится в ледышку и растает. И её жёлтая обезьянка давно превратилась в порошок. а со мной-то, со мной что будет?
«И они пошли собирать оливки и вернулись испуганные и потеряли цвета в Хаэне» {15} . С мамой было то же самое. Когда её настиг анамор? Когда у меня отобрали обезьянку или раньше? Не знаю. Может, это зёрнышко-анамор родилось вместе с ней. Нет — родилось в ней. Оно-то и было её настоящим ребёнком, а не я.
И это зёрнышко росло — сначала незаметно для мамы, а потом стало просто огромным — но так и не вышло из неё. Самое страшное — что анамор оказался наследственным, как болезнь, и я чувствую, как я им зарастаю. он заполнил мою утробу, глаза, ноздри.. я им хожу, и его отхаркиваю, и ненавижу, и пытаюсь любить. А когда становится совсем невмоготу, просто делаю вид, что его нет.
15
«.. .iban a coger olivas i tornaban desmaidas i las colores perdidas en Jaen» (исп.) — из народной песни.
… будь у меня ребёнок, я бы относилась к нему так же, как моя мать ко мне. Я старалась бы всё делать по-другому, но нас бы всё равно зашкаливало анамором. Меня и моё дитя.
Туман. Мне три года. Мама крепко держит меня за руку. На ней узкое чёрное пальто, как чехол. А туман — не лондонский pea soup {16} , не марево, не дымка. Он — гриб-дождевик, белый, круглый. И мы с мамой вступаем в него. Гриб колышется, но не взлетает. И мы с мамой выходим из него, всё так же крепко держась за руки. И вступаем в другой гриб.
16
«Гороховый суп» (англ.)