Анархисты
Шрифт:
И все же, все же иногда на картинах Левитана появлялась улыбка. Вопреки всему: унылому детству, нищете, бесприютности, этому вечному не стуку, а шарканью – пф-тук, пф-тук – больного сердца – он был способен к кристальной ясности хрусталика, к чувству полета – пусть и в облаках над куполами, над небом в озере, над лесом, прочь, прочь по облачной бирюзе – за горизонт…
В год смерти Левитана Чаусов привез с Цейлона мангуста и выпустил его на волю со словами: «Беги, беги, фараонова крыса, найди мне Исаака!»
«Вот и я теперь похож на эту царскую египетскую крысу, я не способен к жизни в этих широтах, – думал Соломин. – Пока не настали холода, нужно найти себя, прийти в чувство, выбросить из головы Катю, всю эту жизнь, решиться куда-то бежать, бежать… Но куда? По ту сторону полотна? Отринуть всю прошлую жизнь, забыться? Но отчего же, отчего больше не спасает ни искусство, ни природа? Куда пропала сокровенная мудрость,
Соломин ходил по грибы, ставил верши, пробовал охотиться, развешивал силки на куропаток, в которые сам попадал ногой, позабыв о ловушке; копал землянку, рыбачил, старался занять себя чем угодно, только бы сжечь тревогу отчаяния. Временами он вспоминал, что надо рисовать, и долго бродил по мокрым лугам, переходил вброд лесные речушки, выбирался из болота, терялся в Карагановском лесу среди столетних елей, густых настолько, что в ливень сухим высиживал под ними; заночевав однажды на болоте, видел блуждающие огни.
Когда-нибудь он поселится на Кипре или в Марокко, непременно замрет где-нибудь под отвесным солнцем и сочными галактиками южного неба, на пустынных в дневные часы улицах, под древней крепостной стеной, за которой дышит могучее море. Только под яростным солнцем он сможет очнуться от лунной ночи средней полосы России, от ее тишины, прозрачности, легкости, дали, означенной двумя-тремя стоящими на пригорке березами…
XXII
Соломин любил место, куда вывез его Капелкин. Называлось оно Святые горы: когда-то здесь на месте надбрежных каменоломен, откуда известняк везли на баржах в Москву, размещался пещерный монастырь. Вся округа на Святых горах состояла из высотных перепадов, перемещаться по которым возможно было только наискось – напрямки приходилось слишком круто. И порой Соломину казалось, что вся поверхность земли состоит из каменных дуг, будто под ногами закруглялся сам земной шар, а человек здесь всегда смотрел, словно с вершины, милосердным умиленным взглядом.
Соломину казалось важным, что последним пейзажем Левитана стал вид развалин храма, из которых поднимался дым. «Не куст в снегу, а храм куста в снегу…», – бормотал он строчку из письма Левитана к Георгиевской, найденного Дубровиным в бумагах Чаусова. В том же письме Павловский монастырь представлялся Левитану «миражом Иерусалима, необыкновенным чудом, занесенным воздушной линзой из-за многих тысяч километров…». Соломин снова и снова ездил в этот монастырь, чтобы попытаться добиться на палитре той же лазурной бледности, которая царила в небесах над этим благословенным речным краем и на фресках безвестных мастеров XIV века.
В Павловском монастыре во времена Левитана работал замечательный монах-иконописец Лазарь, с которым художник пробовал сойтись, но неясно было, получилось ли. Соломин и в Москве шел по следу Левитана: ходил в Большой Трехсвятительский посмотреть на Лапинскую ночлежку, в очереди в которую стоял пьяница Саврасов, учитель Исаака, изображенный Маковским. Три дня Соломин писал тот же переулок ровно с того же места; в здании ночлежки теперь располагалась школа, и дети на переменах высыпали в переулок, заглядывали художнику в этюдник, сопели, подтрунивали: мол, непохоже получается. В деревне Соломин одно время практиковался в портретах, хотя люди и животные у него не выходили: ему не хватало умения стерпеть точность лица и фигуры, особенно четырех ног парнокопытных, в которых он вечно путался. Не было у него в этой работе необходимого для успеха ощущения легкости и полета; к тому же пейзаж казался ему более высоким искусством, поскольку требовал широты и глубины выразительности и не шел на поводу у точности. Тем не менее он сделал несколько портретов Дубровина и отца Евмения, но особенно ему удался портрет соседа – полковника авиации в отставке Николая Ивановича Гуленко. Полковник на свою военную пенсию отстраивал дом, экономя благодаря натуральному хозяйству: держал коз, кроликов, птицу. Соломин ходил к нему, сажал его посреди двора на табурет и давал в руки белоснежного козленка. В другой раз Соломина в полях за Наволоками застал с этюдником знакомый чабан-дагестанец и попросил изобразить его – в телогрейке и рваном треухе. Чабан работал на ту самую ферму, которая на курбан-байрам снабжала всю область жертвенными животными. Подспудно Соломин мечтал запечатлеть и Турчина, чтобы избыть свой страх перед ним…
Он был зачарован Левитаном. Однажды на этюдах ему привиделась гигантская прозрачная фигура человека в сюртуке и с ружьем наперевес; у ног его вился жаворонок, за ним шла прозрачная вислоухая собака. С тех пор гигант этот не раз возникал перед Соломиным; он присаживался перед ним, пока тот стоял над этюдом, или, приподняв в приветствии шляпу, проходил мимо, в несколько шагов пересекая поле; и всякий раз Соломина охватывала жуть,
XXIII
Соломин понемногу обжился на берегу; даже собаки, проходившие мимо на прикормленные места, к нему попривыкли. Старик и малец в плоскодонке у того берега сыпали сети, на закате выбирали дырявые, разводили прорехи руками и укладывали в лодку вместе с рыбой. Рыбы было немного – она висела серебряными ложками в бурой веревочной путанице. Дед шел на веслах, малец, лет шести, разинув рот, сидел на корме, глядя, как дедушка немощно, еле поднимая весла, идет против течения, прижимаясь ближе к берегу, чтобы воспользоваться обраткой – отраженной от бровки русла обратной струей.
Однажды налетел на старика рыбнадзор – «казанка» с двумя движками выскочила из-за поворота и сразу к лодке. Детина в защитной униформе в мегафон заорал:
– Держи к берегу! Сдавай сети, а то протокол составлю! Чему несовершеннолетних учишь, старый хрыч?
Дед что-то неслышно отвечал. Детина явно стушевался, но все-таки принял в охапку негодные сети с уловом. После еле завел моторы, и «казанка» неспешно отвернула против течения на стремнину.
Дед потихоньку подгреб к берегу и пошел, как обычно, с усилием вдоль. Соломин любовался лицами старика и его внука. «Таким лицам нужен Репин, Сорока, Венецианов, Крамской», – думал он.
– Что, обобрал, сволочь? – спросил Соломин, когда лодка поравнялась с ним.
Дед беззубо улыбнулся:
– Ага! Говорю: оставь, пожрать охота… Куда там!
У мальчика было солнечное, открытое, чуть испуганное выражение лица, выцветший дырявый пуловер; точно такой, зеленый, в горизонтальную белую полоску, тридцать лет назад Соломин носил зимой и летом.
Навещал Соломина и Юран – малахольный из Вознесенья, бывший механизатор. Он с детства повсюду искал клады и знаменит был тем, что разорил могилу барыни Софьи Васильевны Чертопраховой, захороненной на церковном погосте в своей деревне Михалеве, за что в советские времена получил условный срок. Старухи Юрана побаивались, Соломин его недолюбливал: тот вечно не вовремя появлялся, как призрак, – глухой ко всему, ибо уши его были заткнуты наушниками миноискателя, гантелей которого он поводил туда и сюда, подобно летаргическому косцу. Сейчас Юран, рослый мужик с узким неприятным лицом и полосками грязи под крепкими, как у крота, ногтями, успешно промышлял черной археологией, вышагивая по местам жестоких боев в окрестностях заброшенных деревень, некогда, в начале прошлого века, полных жизни. Соломину он однажды поведал по секрету: «Под Сухиничами есть лес, где от костей белым-бело. “Трехрядка” Жукова, известное дело». Время от времени Юран обходил усадьбы и предлагал добычу: немецкие каски, пряжки, пуговицы, эсэсовскую символику… Юран сам себя называл «черным следопытом», а Турчин дал ему прозвище «расхититель домовин».
Однажды, когда, сидя на берегу и глядя на закатное солнце, льющееся сквозь сосновый борок, Соломин разминал в руке комочки земли, снятой с травяных корней, ему пришло в голову, что возвышенное чувство приподнятости над землей, несмотря на все неурядицы, преследовавшие его последний год, объясняется тем, что ему теперь не страшно в эту землю лечь. Именно так: ему не страшно превратиться в этот конкретный набор минеральных веществ, в сок этих растений – осоки, папоротника, бузины, берез, осин и сосен… За свою жизнь Соломину приходилось брать в руки очень разную землю: и Муганской и Калмыцкой степей, и кубанских и ставропольских полей, он разминал в пальцах и тамбовский чернозем, и глинозем Стрелецких курганов под Астраханью, и землю скудной вологодской равнины, и сухой прах каменистого плато Мангышлака, и желтый лесс поймы Луары, и илистую чернь болотистых зарослей Миссисипи, – и теперь он был уверен, что никакая иная почва, кроме той, что сейчас он подносит к лицу на ладони, вдыхая ее мглистый, покойный запах, не вызывает в нем этих предельно родственных чувств: сгинуть в ней, удобрив, взойти в корни растений и вновь спуститься в перегной и воспарить в парной дымке на рассвете в атмосферу, в облако, двинуться в сторону Средиземноморья – вот такая необъяснимая тяга покорила молекулы, из которых он состоял. Он назвал ее про себя тягой ландшафта…