Анархисты
Шрифт:
– Не надо лезть человеку в душу, – повторил Дубровин. – Надо отпустить ситуацию, дать ему переварить ее, пусть залижет раны. Только я все равно не понимаю, зачем ты ему на вид поставил таможенника этого? Неведение – иногда лучшее снадобье. Зачем?
– Я предложил ему встретиться наконец с самим собой. Часто люди живут до самой смерти и себя не знают. И тогда они живут во сне и сон свой навязывают другим. А я не хочу жить в летаргическом сне сомнительного Левитана, даже своему собственному сну я предпочту действительность. Впрочем, хватит об этом. Для меня это дело решенное.
Вдруг дождь обратился в ливень, и водосточная труба загудела и захлебнулась от хлынувшего в нее потока. Дубровин прикрыл окно.
– Ну и потоп! – сказал отец Евмений. – Хотел было идти уже, теперь переждать придется.
Выпили
– И все равно… мне неспокойно, – вздохнул старый доктор.
– Оснований для волнения нет, – сказал Турчин, беря его за плечо. – Скоро они утихомирятся оба. Он свезет ее на Казанский вокзал, а она, может, через месяц или два вернется к нему вся в синяках и грязи. Но тут уж я лично сопровожу ее куда-нибудь подальше, на еще какой-нибудь вокзал, в Орел, скажем. Авось там сама и отсохнет. Кстати, а не знаешь ли ты, есть у нее какой-то документ, подтверждающий личность?..
– Тебе зачем?
– Не для чего, в общем-то. Скоро от нее один только паспорт останется. А если и его нет в природе, то…
– Живодер ты, Яша.
– Нет, я просто честный человек.
Сверкнула молния и осветила перепуганную кошку, прятавшуюся от непогоды под балконом первого этажа хирургического отделения.
Ливень ослабел внезапно, лишь в тишине вода хлестала из водостоков.
XLIV
После ухода Дубровина Соломин несколько часов просидел на одном месте, глядя на то, как сороки ссорятся, перелетают по деревьям и крышам, садятся на забор, снова куда-то улетают и снова возвращаются. Листья в саду почти уже облетели, ковры маньчжурского винограда покраснели и стали просвечивать, в воздухе протяжно тянулись последние паутинные паруса.
Соломин вспомнил, что в юности его очень успокаивало шитье. На первых курсах института он любил водные походы, и баулы для транспортировки разборных катамаранов приходилось шить цыганскими иглами с дратвой из брезентовых полотнищ. Он достал две простыни и сшил их вместе мелким крепким стежком в две нитки. После этого залез в образовавшийся мешок и подумал: «Мне мал, а ей как раз».
Он снова сел к окну и стал смотреть на птиц, теперь хорошо заметных в облетевшем саду. Убьет ли он себя или ему удастся после задуманного выжить, совершенно неважно. В случае если он сумеет пережить задуманное, тюрьма его не страшила: у него был перед глазами пример Сыща, способного в заключении читать, писать, существовать; Соломин вспомнил, что на последнем свидании Сыщ выглядел даже бодрым, худоба была ему к лицу. А если станет невмоготу, он всегда найдет возможность закруглить весь этот концерт…
Придя к решению, он понемногу стал успокаиваться, и наконец слабая жила некой ясности пробилась сквозь завалившие его горы горя. Увлекавшая бездна стала еще черней, но более он не сопротивлялся падению. Когда же поднялся на стремянку и открыл тайник, замаскированный под вентиляционную отдушину, блеснула молния, и все пять высоких окон ослепли молочным бельмом. Ему стало не по себе, и, видя, как закланялись в саду под ветром старые яблони, как замотались в плетях дождя мокрые ветки, на которых только что прыгали птицы, он вынул пистолет из ниши и стал спускаться по стремянке, с неловкостью нащупывая, будто во сне, каждую следующую ступеньку.
Соломин понимал, что время перед смертью священно. Оно не должно быть растрачено зря: тут полагается совершить что-то особенное, важное, подумать о чем-то значительном, что до сих пор не приходило в голову, обдумать все с точки зрения прожитого, исполненного, достигнутого, взвесить количество горестей и счастья, благословить или отвергнуть мир… Соломин сел за стол, развернул тряпку, положил перед собой пистолет и попробовал сосредоточиться. Он стал рассуждать понемногу и понял, что у него нет никаких особенных, под стать моменту мыслей, но что его невеликая жизнь все-таки ценна чем-то важным. Его стремление разгадать Левитана хоть отчасти и смехотворно, но в нем, пожалуй, ничуть не меньше смысла, чем в честном труде инженера, учителя, фермера. Его желание разгадать тайну красоты, которая кроется в пейзаже, – ничуть не менее важная задача, чем географические, геологические исследования… Затем он спросил себя, кому бы он хотел
Дождь схлынул, и Соломин подошел к окну, открыл его, но услыхал только мертвенный холод, будто окно вело в подземелье; пора освежающих летних гроз прошла, теперь гроза рождала только сырость и зябкость. В саду было тихо и загадочно, будто деревья, пожелтевшие астры, смородина, крыжовник, дуги-плети золотых шаров – все это было живым единым существом, которому предстояло скоро замереть, почернеть и сникнуть, укрыться на долгие месяцы под снегом.
– Осень… – пробормотал Соломин и втянул ноздрями холодный воздух; всем существом своим он почувствовал тоску увядания, и ему стало покойней от согласности природы и того, что сейчас происходило с ним. – Все осмысленное в мире – осень.
Он вспомнил, как жадно в детстве ждал первого снега, как ходил с мальчишками на заводские склады воровать горбыль, которым перекладывали железобетонные плиты, чтобы сколотить позади дома хоккейную коробку, – и вот этот запах сырой занозистой сосны, смешанный с духом размякшего дерна (шестивершковые гвозди, входящие понемногу под спорые удары молотка, намертво пришивали борта к столбам), – все это составляло его личный символ ожидания белизны, морозца, матового ледка по лужам и тонкого снежка поверх… Зимы он давно уж не ждет, весна более не трогает сердце ожиданием, нет у него более никаких простых радостей, ради которых человек и держится еще за свою жизнь. Ничего-то он в жизни не добился, ничего не построил, ни дом не довел до ума, ни мастерскую, все мечтал о каком-то высоком покое, невыполнимом единении с миром – с рекой, с вечностью, через которую река протекла и намыла эти величественные берега, эти высоты, небо над ними…
«Что из сделанного хоть как-то отлично от нуля?» – спрашивал он себя, перебирая в уме пейзажи, свои точки проникновения в мир… Первую половину жизни он учился, вторую – зарабатывал на жизнь, на будущее, в которое откладывал все свои ожидания, стремления, торопился накопить, чтобы осталось время исполнить. Кому принес он пользу своими спекуляциями на бирже? Что еще он представлял собой, кроме простого винтика в финансовом механизме?
Он вспомнил, как, завладев Катей, он просыпался каждое утро с радостью обладания немыслимым сокровищем. Но уже тогда он догадывался, что богатство это не принесет ему счастья. И его снова окатило ледяным огнем: Катя не с ним, а где-то в чужих руках… Соломин обернулся и посмотрел на стол, где лежал вороненый кусок металла, способный разрешить его отчаяние и ужас.
Он озяб у окна и закрыл его, но никак не мог унять возбужденную холодом нервную дрожь. Вымыл руки горячей водой и долго держал ладони под краном; у него стучали зубы, хотелось плакать, выть… Взял в руки мобильник, чтобы набрать номер сестры, потребовать, чтобы она увезла его, но передумал и бросил телефон на пол. Сел на корточки и прикусил запястье, чтобы физической болью как-то отвлечь себя от боли душевной.
Ему вдруг представилось, что боль его размером со Вселенную, а Вселенная вся воплощена в Кате. Он посмотрел на пистолет и рассмеялся, осознав, что с помощью пули нельзя ничего поделать со всей вселенной – с ее звездными туманностями, облаками космического газа и черными дырами. Катя предстала божеством, какому поклонялись доисторические люди, боявшиеся грозы и еще не освоившие огня. Божество это не допускало никаких переговоров, его нельзя было ублажить жертвами… Больше терпеть он не мог. «Она лучшая, она святая, святая», – бормотал он. Ему хотелось броситься Кате в ноги, обнять их и молить о милости. Он присел к столу и взвесил в руке браунинг. «То, что нас свело, то и разведет», – подумал Соломин и с силой сжал рукоять.