Андрей Курбский
Шрифт:
К вечеру на другой день конница Полубенского и Курбского подтянулась лесом поближе к городу, а отряд добровольцев, переодетых опричниками, во главе с Тетериным и пленным гонцом открыто выехал по дороге к воротам крепости. На окрик часовых закричали: «Отворите гонцу великого князя Ивана Васильевича и воеводы его Афанасия Вяземского! Князь идет за нами прослышал, что зреет средь вас измена!» Гонец Вяземского шумел больше всех, махал грамотой. Изборцы испугались, отворили ворота, а Тетерин зажег воз соломы — знак засаде — и, захватив воротную башню, открыл огонь. Конница ворвалась в город. Защитники Изборска бились в проулках с отчаянием, зарево вставало под тучами, шмякались пули.
В одной из улиц, ведущей к городской башне–замку, особо густо палили из пищалей — здесь за поваленными телегами засели стрельцы, человек двадцать. Убитый конь перед завалом, кровь на мостовой, желтый
Пожаром мигающим освещало пустую улочку, мертвые или ползущие еще тела стрельцов, бьющуюся лошадь. Курбский крикнул: «Стой! Стой!» — но его не слышали, только один вернулся — Иван Келемет. Они вместе отъехали к завалу из телег и остановились, ожидая своих: их окружало человек пять — остальные свернули за угол. Келемет огляделся. «Ну и махнул ты, князь! — сказал он, улыбаясь. — Такой завал перемахнул, я думал — шею сломаешь!» Но Курбский его не слушал, он все искал что-то глазами и наконец нашел: бородатый стрелец лежал, поджав ноги, на боку. Лицо его было бело–желтым, застывшим, шея — в густой крови. Это был первый русский православный мужик, зарубленный Курбским собственноручно. Он перекрестился, глаза его мрачно потемнели, полные губы искривились: так вот кто нашел смерть! Не он, а этот — от него. Келемет с удивлением смотрел на князя. С замковой башни закричала труба, из бойницы выбросили белое полотнище — Изборск пал.
— Останови резню, грабеж! — жестко сказал Курбский Келемету. — Найди Тетерина, скажи — убью, если не перестанет: я знаю его, собаку!
— Ладно, — ответил Келемет, присматриваясь к Курбскому. — Понял. Но город нам не удержать: подмоги идет много с Вяземским. Надо уходить завтра.
— Иди, вели собираться. Мой приказ понял, Иван?!
— Понял, — ответил Келемет и отъехал медленно, качая головой.
А Курбский со своей охраной поехал прочь из города и велел разбивать шатры на опушке леса. Но и сюда наносило гарью и жареным мясом всю ночь: до рассвета горело и горело в городе, а тушить, как и всегда после штурма, никто не тушил.
Царапина на скуле воспалилась, раздуло щеку, стреляло–отдавало в шею. Лесами, глухими проселками везли Курбского в Вольмар. Сухой жар иссушал губы и глотку, покачиваясь, ныряя в темноту и всплывая на свет, день за днем ехал он на запад, безвольно расслабив и плечи и мысли — не хотелось ничего вспоминать и ни о чем мечтать.
В Вольмаре немец–хирург вскрыл опухоль, выпустил черную кровь, и через два дня голова стала яснее. Раньше он вернулся бы в войско, а сейчас просил гетмана Григория Ходкевича отпустить его в Ковель, и гетман разрешил, потому что, пока Курбский болел, польско–литовские войска разбили в семидесяти верстах от Полоцка корпус Петра Серебряного и движение русских в Ливонию было на это лето сорвано.
Был конец апреля, снега стаяли, пар стоял над вспаханными полями, на заре кликали в тумане пролетные стаи гусей, а когда подъезжали к Вильно, зацвели яблони и вишни — розово–белые облака опоясывали серые скалы стен и башен; люди ехали вольно, лениво щурясь на солнечные облака, расстегнувшись, подставив грудь нежному ветру.
Курбский ехал в телеге: он все не мог оправиться от слабости, черные мухи плавали в глазах, когда резко садился. Да, и на этот раз он выжил, как не раз выживал; после Казани вообще полгода не мог ходить, а брат Роман так и не поднялся — ушел навсегда к предкам. Это не страшно, особенно для того, кто всю жизнь был воином. Вон в полях начали пахать, поднимать пласты, с утра до вечера виднелись согбенные над сошниками спины крестьян, они работали, каждый должен делать свою работу хорошо, его работа — военное дело, и он делал его всегда хорошо, но сейчас почему-то не хотелось к нему возвращаться и даже о нем думать. Но голова думала — как ей запретишь? — и додумалась до нелепицы; выходило, что чем больше он перекалечит или убьет людей, тем
Земля, по которой он ехал, была счастлива: она прогревалась апрелем на обсохших опушках, на припеке пробивались сквозь серую прель стрелы муравы, медовые одуванчики притягивали первых пчел. Встречные женщины–крестьянки, улыбаясь, кланялись проезжающим воинам, глаза их смотрели призывно, усмешливо, движения были плавны, как изгибы ивы под ветром; все шире и теплее раздвигались голубоватые провалы в кучевых облаках над башней Гедимина.
В Вильно Курбский прожил месяц. Он читал, писал, разыскивал и покупал книги: Аристотеля [127], Платона [128], Марка Туллия Цицерона [129], Дионисия Ареопагита [130], «Хронику» Мартина Бельского [131], «Житие Николая Мирликийского», составленное Симеоном Метафрастом [132]. Он начал потихоньку переводить Цицерона, обучаясь при этом латыни. Достал он также с трудом и за большие деньги рукописные послания Филофея о «Москве — третьем Риме», тверского Спиридона «О Мономаховом венце», письма Ивана Пересветова к царю и — самое дорогое — послания кирилловских старцев, которых чтил всю жизнь, Иосифу Волоцкому. Из книг напоследок удалось купить еще «Повесть о разорении Иерусалима» Иосифа Флавия [133] и труды мистика Иоанна Спангенбергера. Книг и списков набралась целая телега, и это немного утешило его в потере библиотеки, собранной им в Дерпте. Теперь он не хотел ничего, кроме забвения прошлого. Насовсем. Покоя. В начале июня, выслав вперед Ивана Келемета с обозом хозяйственных закупок, зерна и книг, он выехал в свои владения, в город Ковель.
5
Ощущение власти — жжение гордости и радостной неподсудности — приходило к нему и от византийской пышности приемов, и от многогласного царского титла, и от золототканых одежд, и от новых орлиных гербов на монетах и печатях, и от права на красивейших женщин страны и на плодороднейшие угодья, и, наконец, от обладания крепостями, пушками, конями, воинами — всем, что дает победа, — вот от чего Иван Васильевич ощущал свою силу и исключительность.
Но особо остро он это ощущал — и этого никто не знал, — когда он сначала калечил, а потом забивал насмерть живого невинного человека. Именно в этот миг в нем поднималась, вспенивалась некая улыбчивая и неземная сила, и чем невиннее бывал казненный, тем слаще и горячее подымалась в Иване эта непонятная сила. В этот миг он постигал, что человек не скотина или собака, а нечто высшее во всей Вселенной и отнять у него жизнь по своей прихоти — значит хоть на волос изменить по–своему судьбу этой Вселенной, стать вровень по власти с духами стихий.
Он не думал об этом прямо и боялся вникать, но это ощущение всевластия подтверждалось и укреплялось наслаждением — сладость убийства переливалась в сладострастие, и, может быть, в этом тоже был признак сверхчеловека, которому все дозволено ради высшей идеи. Идея эта — великая держава, его, Ивана Четвертого, держава — оправдывала все, что он делал против обычной, обыденной совести, и когда он верил в эту идею, то никого не щадил.
Но чтобы ощутить подспудную стихию сполна, надо было за миг до смерти жертвы подшутить над нею, поманить ее лживой надеждой, поглумиться. Иногда это было на грани кощунства, когда кровь проливалась в храме; он соглашался, что погибают и невинные. «Лучше десять невинных погибнут, но среди них один злодей, чем злодей останется на воле: невинные, погибнув, примут венец мученический, а злодей будет вырван, как плевел, и брошен в печь». Он умел найти тексты в Ветхом Завете [134] и даже в Новом и привести их в свое оправдание, как в письме к Курбскому. (Почему Андрей не ответил? Нечего отвечать? Вот четвертый год идет, как молчит.)