Андрей Курбский
Шрифт:
Обо всем этом и о многом ином размышлял Андрей Курбский и в своем имении, и по дороге куда-нибудь, где собирались воевать на рубежах меж Русью и Литвой. Он любил размышлять о прочитанном или увиденном, но читал урывками: то война, то сеймы, то вызовы в королевский суд по жалобам соседей — все это мешало ему жить, как он хотел. За глаза его называли «гордец» или хуже — «перебежчик», а в глаза, улыбаясь, величали «князем Ковельским», хотя всем было известно, что Ковель — это не его родовой майорат, или по–русски вотчина, а город и земли, данные ему королем для укрепления с известной долей; доходов. Гордость его возмужала и окрепла, как задубевший панцирь из воловьей кожи, и никогда не возвращалось живое чувство раскаяния или слез. Он не искал больше смерти, как в Изборске, но не избегал опасности,
Был тысяча пятьсот шестьдесят девятый год, в местечках и городах — везде шли жестокие споры о будущем Литвы: быть ей независимой и православной или быть частью королевства Польского? [141] Если независимой без Польши, то в союзе с Иваном Грозным, а может быть, во главе с князем из его семьи. А если с Польшей, то против Ивана, и это война без конца. Кроме того, под Польшей — это значит под властью римской церкви. Последнее больше всего отталкивало православную шляхту с Волыни и, конечно, Курбского, и поэтому все они, видя, что дело их проиграно, покинули сейм в Люблине и вернулись в свои имения. Но это не помогло: Волынь была просто объявлена владением короны, и, чтобы не потерять всего, они вернулись к Сигизмунду–Августу. Воевать с ним они не могли.
Так была подписана Люблинская уния, провозглашена шляхетская республика — Речь Посполитая, Литва и Польша слились в одно государство, с одним королем, сеймом и сенатом. Правобережные и левобережные земли по Днепру отошли к Польше — киевские, пинские и другие. («Исконно русские!» — думал втайне Курбский.) Были торжественно объявлены ограничения власти короля и неприкосновенность личности свободных людей, шляхтича мог судить только королевский суд, горожан — городской суд. Это была Pasta conventa, о которой, вспоминая деспотию Ивана Грозного, мечтал Курбский, — законы, гарантирующие права дворянства, вплоть до права подыматься против короля, если он нарушит свою присягу. Это могло совершиться по любому поводу — вооруженные конфедерации шляхты собирались то за («генеральная»), то против («рокош»), а в сейме власть короля ограничивалась «либерум вето». Она ограничивалась и сенатом, и иезуитами, и магнатами, имевшими свои замки и свои армии. «Да, они были свободны, эти князья, не то что у нас, — думал Курбский, — но как они использовали эту свободу? Королю в лицо дерзко говорили что хотели, меж собой устраивали войны, жгли деревни, осаждали имения, и не только дворяне, даже отцы церкви — католики против протестантов (это еще не так и плохо!), но и против друг друга: епископы Гнезненский Яков и Краковский Филипп устраивали сражения, где участвовала и артиллерия, и конница, и примирить их не могли ни король, ни сенат».
Вот этого не могло быть на Руси ни сейчас, ни в древности. Пьянство и словоблудие сопровождали многие празднества или съезды, где встречались и вместе напивались люди самых разных вероисповеданий и обычаев. Поляки называли это «свободой воли» и «свободой слова», а Андрей Курбский с отвращением говорил Константину Острожскому; «Как можешь ты по своей воле ходить на эти оргии? И есть и пить рядом с еретиками? Я тебя люблю, и мне это больно, спорить об истине не надо — ее надо защищать самой истиной!» На что добродушный, терпимый Острожский отвечал что-либо вроде: «Перед Богом все равны» — и сердил Курбского еще больше: для него не было равенства в вере. Его тайная и непоколебимая идея была идеей православной Руси, государства, сохранившего истинную веру в ее древней чистоте и простоте. И государство это должно управляться праведным царем, окруженным Избранной радой — мудрыми и праведными советниками. Не о том болела его душа, что прошли времена свободных удельных князей, его предков, а о том, что самодержцем российским стал полубезумный кровопийца, разоряющий страну и оскверняющий храмы.
Все было не так, как он мечтал, — ни там, на родине, ни здесь. Он хотел бы забыть многое и стать таким, как Константин Острожский. Он хотел бы служить православию и здесь, мечтая — а может, и даст Бог? — когда-нибудь привести к новому государю русскому все великое княжество Литовское, всех его дворян истинной веры, и для этого он переписывался с такими дворянами, ездил в Вильно и во Владимир, читал отцов церкви и спорил о вере,
Все эти известия разрушали мечты Курбского, но самый тяжелый удар этим мечтам о русском православном царстве нанес ему в том же тысяча пятьсот шестьдесят девятом году изможденный и устрашенный человек, который постучался в его ворота метельной февральской ночью.
Лаяли, хрипели псы, вооруженные сторожа, осмотревшись, отодвинули засов калитки, привели ночного гостя на кухню, расспросили, зажгли в печке огонь. Проснувшийся Курбский не смог заснуть и послал отрока узнать, что за шум. Ему доложили, что приехал от гетмана Григория Ходкевича человек из Новгорода — слуга купца Василия Собакина, которого князь знавал, и просит убежища и покровительства, а привез он из Новгорода разные вести. Курбский понял, что не заснет: где-то подспудно жила в нем крохотная надежда, что хоть Алеша–сынок, может быть, остался жив. И каждый беглец из России мог принести такую весть. Поэтому он оделся и велел привести этого человека. На столе горели свечи, лежала книга — сочинение философа Платона, было тепло, тихо. Здесь много вечеров проводил он в мире и безопасности, стараясь забыть то, что видели его глаза мерзкого и страшного, и, углубляясь в отвлеченные рассуждения мудрецов или в откровения великих устроителей духовной жизни, он на время становился иным — терпимым и спокойным.
Человек в скромном дорожном платье вошел, перекрестился на образа и поклонился князю. Был он худ, русоволос, а глаза, голубые, напуганные, моргали, чего-то искали.
— Кто ты и что тебе надо? — спросил Курбский. — Зачем прислал тебя гетман Ходкевич? И как имя твое?
— Прости, князь, что ночью прибежал к тебе — всего я стал бояться… Чуть не замерз в метель, а в селе в дом не пустили ночевать, так я… А зовут меня Павел, брат я двоюродный торгового гостя новгородского Василия Собакина, у которого ты брони покупал и сабли.
— Садись, Павел. Сейчас принесут тебе горячего вина. Эй, кто там! Принесите ему вина, а то он весь трясется. Как здоровье Василия?
— Это я не от холоду, — тихо сказал Павел, — это я от иного… Нет больше Василия, и Великого Новгорода тоже больше нет и не будет!
Слезы побежали по исхудалым щекам, голова задергалась, он закрыл лицо руками и только все глотал, глотал, словно подавился чем-то и не мог проглотить. Курбский молча ждал, сдвинув брови, выпрямившись настороженно. Принесли чашу с горячим вином, мясо, кашу, хлеб. Но Павел все трясся, не мог говорить.
— Ну, Павел! — сказал Курбский строго. — Ты же не баба — выпей и рассказывай. Даром, что ли, я встал ради тебя?!
Павел выпил, но есть не мог, однако слово за слово он разговорился, и постепенно из ночной вьюжной мглы начали вставать, как картины Страшного Суда, образы ужаса и поругания, невиданные нигде прежде. Эго был рассказ очевидца, который мало что понимал, но пережил и свою и чужую гибель. Это был рассказ о походе Ивана Васильевича на Новгород в декабре тысяча пятьсот шестьдесят девятого года [142]. Больше всего ужаснула Курбского поголовная расправа с дьяконами, священниками и монахами, которых сначала «поставили на правеж» — били, пока не отдадут «двадцать рублей с головы», а потом просто забили насмерть. И еще — как топили в Волхове, бросали с моста простой народ, младенцев к матерям привязывали. Казни бояр и торговых людей после этого даже не устрашали.
— Много тысяч народу побито, монастыри и храмы разорены, город опричнине отдан на поток, — говорил, пришепетывая, Павел, — никто не спасся — все окружил войском, я в подполе неделю сидел, ночью выполз, утек лесами…
Он выпил еще, утер испарину со лба.
— Последние времена, князь, — сказал он полубезумно. — Говорят, митрополит Филипп Колычев, в Твери заточенный, Малютой в келье своей задушен.
— Малютой? Каким? Скуратовым–Бельским? Этим псом кровавым? Да как его царь не колесовал за это!