Андрей Курбский
Шрифт:
А через два дня в Ковеле он узнал у судьи, что сыновья княгини Марии разыскиваются владимирским судом по обвинению в убийстве и вооруженном разбое на Львовском шляхе.
— Я не видел Яна Монтолта, — сказал Курбский старому судье, и эта ложь язвила его всю дорогу до дома.
Он накричал на Марию, и она перестала разговаривать с ним и пускать его ночью к себе. Он мог бы войти насильно, но это было противно. Пусть молчит и делает что хочет — кто обращает внимание на капризы женщины? Но с каждым днем его обычные дела становились все скучнее и бессмысленнее, и через неделю, смеясь над самим собой, он привез ей из Ковеля восточное серебряное ожерелье с бирюзой. Она взяла подарок, примерила и ничего не сказала.
В эту ночь он полупроснулся от ощущения, что его
Он проснулся окончательно, его бедро касалось ее бедра, ветерок дыхания щекотал его шею, но он боялся обнять ее, чтобы не нарушить колдовской музыки, которая еще пела в нем, затихая, журча, ускользая. Ночь продолжалась в листьях тополей за окном, и казалось, что лицо с закрытыми глазами нежно и коварно улыбается, хотя она спала…
На другой день Курбский и его жена возобновили свои прогулки верхом, и все вернулось в медленное удовлетворенное русло их житья. Кончалось третье лето, как они поженились, но ему казалось, что это было месяц назад. Они жили в имении Миляновичи, не ссорясь больше, умножая свое богатство и изредка принимая гостей.
Но детей у них все не было, и почему-то они об этом никогда не говорили.
Осенью в ненастные вечера быстро темнело, но в открытом очаге горели поленья, свечи, медленно оплывая, освещали стол, руки, гладкие листы, бежало перо, выписывая слова–мысли великого ритора древности. Курбский его словами обличал Ивана — князя Московского, который из далей дальних смотрел на него, обличителя, сквозь сияние восковых свечей. Так переводил Курбский с латыни сочинения Марка Туллия Цицерона: «…Ты только личину добродетели на себя натягиваешь, а что она собой представляет, и не знаешь! Не может быть благословенным среди людей тот, кто сам о себе думает, что он совершенен… Смерть ли мне угрожает? Или изгнание? Изгнание страшно тем, для кого узки границы, в которых он может жить, а не тем, для кого дом — все просторы Вселенной… Твои страсти тебя терзают! Ты страдаешь днем и ночью! Такому, как ты, мало того, что есть, а что имеет, он боится утратить. Тебя мучает совесть из-за злых дел твоих! Тебя страшат видения суда и закона: куда ни взглянешь, словно звери, окружают тебя твои злодеяния…»
— Посмотри, царь, — сказал Курбский вслух, откладывая перо, — как философы языческие по одним законам естества дошли до таких истин, а ты, христианином себя называя, живешь, как зверь в берлоге, по сравнению с ними! Не хочу с тобой и говорить больше, лучше лягу спать, чем слова тратить на тебя!
Он отложил исписанные листы, потянулся, зевнул. Да, далеко Иван, и это хорошо — с каждым годом он все дальше. Но что-то в этом не так… Что? Что ему надо, чего не хватает?
Он тряхнул головой, сильно провел ладонью по лицу, встал и пошел в спальню, где давно уже спала Мария. Он раздевался тихо, чтобы не разбудить ее, а сам думал о Цицероне, которому Антоний [171] после убийства Юлия Цезаря [172] велел отрубить голову. «Нет, — думал Курбский, — не нужны мне ни слава, ни новые земли, — чем дальше от царей, тем тише… Все эти люди получили всемирную славу, но где они?» Однако, уже засыпая, он думал о славе Марка Туллия Цицерона и Юлия Цезаря как о некоем ореоле, который никто у них не отнимет. «А кто вспомнит имя какого-то Андрея Курбского, изгнанника, князя без княжества? Никто. Но Иван останется в летописях на века. Мне надо писать историю его злых дел — я исправлю ложь и останусь в памяти внуков наших… Вместе с ним, да, с ним вместе…»
Он приоткрыл сонные глаза и перекрестился, отгоняя душевную тяжесть, — он не хотел засыпать вместе с Иваном Кровавым.
Накануне
— Завтра хотели быть здесь отец Артемий, — сказал Марк, — а также видел я в Ковеле Оболенского Михаила [174] и Романа Збражского. Михаил говорит, что хотел приехать и князь Острожский, если дела дадут…
— Вот и добро, вот и ладно! — Курбский улыбался, он был рад и весел. — Идите, умойтесь, отдохните с дороги, после ужина вечерню споем в храме, завтра обещался быть отец Николай из Миляновичей — утреню и обедню отслужить, вот и добро, вот и ладно! Мария! Принимай гостей!
Давно Мария не видела его таким. Она знала его друзей — это были люди, близкие к церкви, а главное — образованные, просвещенные, умеющие говорить о самых высших материях. Они все были известны в домах православной знати, Марк даже был наставником двух малолетних сыновей князя Слуцкого.
— Я п–привез тебе икону новгородского письма, князь, — сказал Семен Седларь, — бла–благоверных князей Бориса и Глеба, которую ты хотел.
И он протянул завернутую в полотно и перевязанную доску иконы. Курбский покраснел от удовольствия: иконы русского письма достать здесь было трудно.
— Чем отблагодарить тебя, Семен, не знаю, ведь…
— Что т–ты, к–князь! — Семен замотал головой. — Эт-то дар, д–дар!
К вечеру приехали Артемий Троицкий, молодые Михаил Оболенский и Роман Збражский — крестник Киевского епископа Паисия, и нежданно виленский бургомистр Кузьма Мамонич [175], который оказался на Волыни проездом во Львов. Утром ожидали Константина Острожского. Несмотря на усталость, Артемий Троицкий отслужил вечерню в домовой церкви Дмитрия Солунского, и все пели за певчих — господа и слуги, и у Курбского было хорошо на душе.
«Редко так бывает, а должно быть часто, — думал он, ложась спать поздно ночью. — Как велел преподобный Сильвестр, как писал он, разве я так дом устрою? То в наездах, то войны, то Мария не знает, как повести дело, — у них не так все, как у нас. Разве у нас можно сесть за стол без молитвы? А здесь иной раз за столом люди разной веры, так как и молиться-то? Или женское дело — вступать в спор о государстве, а тем паче о церкви или тайнах бытия? Но Мария вступает, и никто не дивится: здесь ум женский чтут не ниже, а у Марии ум всеми признан, хотя, хотя…»
К обеду проглянуло из туч солнце, и заиграли хрусталь и серебро на камчатой скатерти. Собрались за столом те, кого почитал и любил Курбский, и ему было с ними свободно и просто. На одном конце стола сидел он, на другом — Мария, слуги подавали, и говор стоял негромкий, доброжелательный, все ели с удовольствием, а пили, что хотелось: кто — мальвазию, а кто — мед. Курбский пил за всех: он любил в праздник выпить и за грех то не почитал.
— Ты, Марк, поправь мне перевод — начал я Цицерона переводить, да больно медленно дело идет, — говорил он громко Марку, который, улыбнувшись, кивнул в ответ.