Андрей Курбский
Шрифт:
Он старался вспоминать подробно, безостановочно обо всем, только не о подметном письме. Потом он старался молиться, и опять ничего не вышло, он вставал, пил то вино, то воду. Заснул только под утро и проснулся поздно. А когда проснулся, первое, что узнал от слуги, было: приехал неожиданно хозяин, князь Константин Острожский, но лишь переоделся с дороги, как его вызвали в Верхний замок к гетману Замойскому.
Курбский сам себе удивился — так он обрадовался приезду Константина. При утреннем свежем солнце, после умывания холодной водой и завтрака все вчерашнее не казалось таким темным и неразрешимым. Он сел у окна и
Они сидели вдвоем за поздним ужином, и Острожский рассказывал о совете, который провел Замойский по поручению короля. На совете обсуждали новый закон о постоянной воинской повинности для части крестьян и законы для шляхетского конного ополчения, которое делало что хотело и в мирное и в военное время. Для шляхты во время войны уже ввели полевые суды из дворян, возглавляемые самим верховным гетманом. Король утверждает решение суда. За оставление, например, войска — конфискация имения, а за бегство с поля боя — смертная казнь. Хотя сенат еще не утвердил эти законы, Замойский уже бросил нескольких шляхтичей в темницу.
Курбский слушал рассеянно, поглядывал в ночь за окном, крошил хлеб в пальцах.
— А с постоянной армией решено так, — рассказывал Острожский, — каждый землевладелец должен из двадцати арендаторов–крестьян одного освобождать от всех повинностей и налогов, а за это человек идет служить несколько лет в королевскую пехоту, или в гайдуки, или в пушкари, и ему от казны еще идут деньги при всем готовом — еде, платье, оружии. Через два–три дня ждут короля и утвердят все эти решения, а потом я поеду к себе, в Киев, для совета меня и вызвали. Ну а ты как тут, Андрей?
Курбский подлил себе в кубок вина.
— В Ковеле не передавали для меня писем? — спросил он. — Что-то Мария не пишет. Да и Кирилл Зубцовский должен был доложить о делах и обоз прислать с припасами…
Острожский хлопнул себя по колену:
— Чуть не забыл — Кирилл передал тебе письмо, сейчас велю принести!
Он крикнул слугу, и тот принес пакет. Курбский распечатал, затаив дыхание, пробежал глазами — это было деловое письмо его ковельского наместника, от Марии ничего не было. Кирилл Зубцовский писал о сборе припасов для войска, о конфискации лошадей, о нехватке овса, драке с увечьем меж ремесленниками и шляхтичами, о снесенных половодьем мостах и взятых под стражу бродягах. Об имении сказано было вскользь и как-то глухо: «…В Миляновичах, говорят, все здоровы, княгиня ездила во Владимир, велела мне солоду и муки пшеничной купить ей и послать, а более мне ничего не ведомо, что и как там…»
«…Более мне ничего не ведомо…» — повторил про себя Курбский и допил вино из кубка. — А что тебе, Кирилл, ведомо, что ты не написал?» Он налил себе еще.
— От Марии ничего нет, а так вроде все в порядке, — сказал он.
— Пойду лягу, устал. — Острожский стал, кряхтя, подниматься из кресла.
— Погоди, Константин. — Голос Курбского, сдавленный, с придыханием, насторожил, заставил сесть, — На вот, взгляни на это! — И он протянул мятый клочок пергамента.
Острожский расправил его на колене, долго смотрел на куцую строчку, а Курбский смотрел на друга с надеждой: сейчас Константин высмеет этот листок, а его пристыдит. И тогда все развеется, «яко дым», и они выпьют
— Кто тебе это дал? — спросил он.
— Неведомо кто. Подметное письмо. Вот сижу и не знаю, что в моем доме делается…
Острожский все глядел на куцую черную строчку.
— В твоем доме, — повторил он странно, — в моем доме… Ты знаешь, что Януш, сын мой любимый, переходит в римскую веру? В Краков уехал, со мной больше не живет…
Он посмотрел на Курбского больными усталыми глазами так, как смотрят люди, у которых общая беда: «Да, я знаю, что тебе нелегко, но и мне не легче».
Курбский отвел взгляд, уставился в угли, лицо его отяжелело, рот замкнулся.
— В твоем доме, в моем доме, — повторил Острожский мрачно, — во многих домах — измена… Потому что сами мы, возгордившись, стали слепыми вождями слепых…
Курбский не понимал, о чем он.
— Ты скажи, что же делать? — спросил он ожесточенно и, нагнувшись, так ударил кочергой по углям, что столбом взметнулись искры, а один уголек вылетел и задымился на ковре.
Острожский затоптал его.
— Что делать, Андрей? — переспросил он устало. — Не знаю я…
— Я тоже не знаю, но надо же что-то делать, — говорил Курбский, продолжая разбивать угли в очаге. — Что ж, сидеть сложа руки, что ли?! — Лицо его, медно–красное в свете очага, горело жаром и яростью, щурились глаза, кривились губы. После того как Острожский не только не развеял его сомнения, но как бы подтвердил их, он почувствовал настоящее отчаяние. — Я не могу так!
— Делать? — переспросил Острожский и покачал головой. — Если ты не веришь, брось это в огонь. — Он протянул листок–донос, и Курбский взял его. — А если веришь, то ты ничего не сможешь изменить, что бы ни сделал.
— Как?
— Мой любимый сын жив и здоров, но для меня он как бы мертв, и, что бы я ни говорил или ни делал, я не верну его никогда. — Он замолчал и уронил голову на грудь. — Его может вернуть только Бог. Но может и не вернуть.
Они смотрели на угли, и между ними стояло молчание, полное стонов и скрежета зубовного, а может быть, и слез или проклятий. Но молчание длилось и не выдавало ни звука. Среди разбитых углей трепетали голубые язычки.
— Но я не могу ничего не делать! — сказал наконец Курбский и опять долил себе вина. — Я не могу сидеть сложа руки. Да! Я разберусь, я не знаю, что сделаю, но если это правда, то я своими руками…
Он протянул сжатые кулаки к огню, прикусил губу, зажмурился.
— Руки! — громко повторил Острожский и выпрямился. — Руки! Все вы думаете, что все можно разрешить этими руками! — Он никогда не говорил таким голосом. — Как рукамиты обратишь человека в свою веру, Андрей? Как рукамиты заставишь вернуться любовь? Как только рукамиты оградишь себя от ночных мыслей нечистых? Или ты думаешь, Андрей, что ты первый страдаешь, что тебя первого предали? — Острожский повернулся к нему всем телом, он тяжело дышал, его всегда доброе полное лицо было смятенно, незнакомо. — Руки! Поверь мне, Андрей, что перед истинной бедой, перед раной сердечной человек наг и беспомощен, как дитя. И совершенно одинок. Да, да! Он одинок, он остается один на один с Богом. Лицом к лицу! А это страшно, Андрей, страшно! — Он закрыл лицо ладонями.