Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна
Шрифт:
Иногда мы, как в третьем классе, вместе с другими ребятами ходили на Трубную площадь кататься на санках. Но чаще ходили на каток «Динамо» на Петровке. Севка учил меня кататься, но я так навсегда и осталась почти начинающей. На этом катке встречались почти все ребята из нашей школы. Он был небольшой. Такой круглый пятачок между домами, над которым из черной тарелки плывет какой-нибудь незатейливый вальсок и в его ритме на блестящий лед падают неторопливые редкие снежинки. С катка уходили гурьбой, чуть ли не целым классом, и шли не домой, а мимо Большого театра, по Манежной и заворачивали к набережной. Там на углу была булочная. Севка – он был теперь самый денежный и даже такой, что нам не надо было скидываться – покупал конфеты. Были такие слоистые, вроде «раковых шеек», но дешевле, назывались «Эсмеральда». А потом шли через Красную площадь. И только тогда расходились. Никаких прогулок вдвоем в шестом классе я не помню. ([1] cтр. 220–222).
Севка
Севка предложил пойти в школу. «Зачем?» Ответил, что так надо. По дороге он хвалил почему-то мою классную руководительницу – нашу математичку Александру Васильевну. Она и вправду была очень славной. А кроме нее и физика Николая Семеновича, у нас как-то не было учителей, которых есть чем вспомнить. Около школы Севка неожиданно сказал, чтобы я подождала его во дворе, потому что у него там дело, которое меня не касается. Я даже немного обиделась. Севка скоро вернулся чем-то довольный. Сказал, что видел Александру Васильевну, что она его спросила, приехала ли уже «коллегия адвокатов». Это она меня так прозвала за то, что я вечно ходила к ней канючить за кого-нибудь проштрафившегося. Иногда я делала это по собственному почину, иногда меня просил кто-нибудь из ребят, которым грозило наказание. Считалось, что я у нее «хожу в любимчиках». Может, так оно и было. Я сама замечала, что она как-то тепло ко мне относится и что это отношение не зависит от того, кто мои родители. Вообще-то у нас в школе было много ребят с родителями поважней моих.
До ленинградской школы мне было почти все равно, замечает ли меня учитель. Но, став «странной сиротой», я стала очень ценить тех, кто проявляет хоть каплю неформального внимания. Поэтому я очень любила учителя истории Мануса Моисеевича Нудельмана. Конечно, и потому, что в моей школьной жизни не было уроков интересней, чем его. И любила, уважала нашего директора Клавдию Васильевну Алексееву, хотя она вела самый пустой предмет из всех возможных – «Конституцию СССР и обществоведение». В 1938 году ввели плату за обучение в средней школе – 400 рублей в год. Я на полставки уборщицы зарабатывала 120 в месяц. Платить было не с чего. Я пришла к Клавдии Васильевне с заявлением об отчислении – собиралась идти в вечернюю школу. Их тогда стали кое-где открывать взамен упраздненных рабфаков. Клавдия Васильевна взяла у меня листок, посмотрела, встала из-за стола, плотно закрыла дверь своего кабинета и тихо сказала: «Неужели ты думаешь, что я собираюсь брать с тебя плату за обучение? Иди!». Чтобы освободиться от платы, надо было подавать заявление, которое рассматривал педсовет с участием комсорга. Теперь как-то забылось, что в 36-м году в школах ввели такую должность. Это всегда был взрослый человек, коммунист-комсомолец, который наблюдал за политико-моральным состоянием учеников и учителей. Отменили эту должность незадолго до войны, но в те годы это был самый страшный человек для всех в школе – явный представитель НКВД. Я заявления не подавала. Кто же платил за меня? Я думаю, что сама Клавдия Васильевна.
Потом мы гуляли, и Севка сказал, что в школе меня ожидает сюрприз. «Какой?» – спрашивала я. Но он дурачился и не отвечал. А когда мы прощались у колонны нашего мраморного подъезда и говорили о чем-то совсем другом, сказал: «Мы снова будем сидеть на одной парте. Как в третьем классе». – «Откуда ты знаешь?» – «Я просил Александру Васильевну перевести меня в ваш класс». – «И ты ей сказал, почему?» – «Да». – «Что ты ей сказал?» – «Какая разница. Ведь уже перевели». – «А Гога?» Севка грустно ответил: «С Гогой ничего не вышло. Он теперь вообще будет учиться далеко, на Каляевской. У них какое-то новое районирование школ. Александра Васильевна хотела его оставить в нашей, но ничего не вышло, потому что комсорг был против». Я снова ощутила, как несправедливо «о-н-и» (кто «они», я сказать не умела) относятся к Гоге. Но эти «о-н-и» было сродни Батаниным местоимениям – «они», «их», «вам» – которые она в сердцах употребляла в адрес мамы, папы и всех их партийных друзей-товарищей.
Начался какой-то странный учебный год. Просыпаясь утром, я как будто окуналась в праздник, который был постоянен и прерывался только на сон. Умывание, одевание, завтрак – все летело мимо меня, как молния. А потом летела я, зная, что на углу Горького и Глинищевского ждет Севка. А если его не было на этом углу, значит, он будет на углу Глинищевского и Пушкинской. Мы налетали друг на друга. А потом вихрем летел день: за партой рядом, уроки делать – у него или у меня – рядом,
…Когда Гога, откинув голову на тонкой, как у младенца, шее, читал свои стихи, в комнате становилось тихо. Так внимательно, как Гогу, мы не слушали никого. Мне казалось, что Сева немного ему завидует. Но читал Сева стихи – и свои, и чужие – лучше Гоги. Теперь я уже любила авторское чтение и всякое «актерское» считала пошлостью. А Гога постепенно стал реже бывать с нами. Действительно, его новая школа была далеко. Он много занимался. Начал где-то подрабатывать. И влюбился. Надолго. На всю свою короткую жизнь. Девочка из новой его школы, удивительно стройная, рыжая, с розовым лицом и зелеными глазами, была победительно красива. И имя у нее было победное. Как-то года через два мы большой группой ездили купаться на водохранилище. Я лежала на песке и из-под ладони смотрела на Викторию, только что вылезшую из воды. Она была как статуя, которую окунули в расплавленное золото. Распущенные золотые волосы текли по плечам, а потом это нестерпимое свечение переходило на золотой пух рук, спины, ног. Все парни на берегу, как по команде «равняйсь», смотрели на нее. И среди них – наш Гога, длинный, тощий, с трогательно невзрослой шейкой. «Пусть недолго прожить…» Это и было недолго: в двадцать лет начальник штаба танкового полка капитан Георгий Рогачевский погиб на Курской дуге. Про Викторию я с юности ничего не слышала…
Иногда в вечернем маршруте вокруг Кремля начинались разговоры о политике. Ребята спорили. Страстно обсуждали. Шел процесс. Печатались речи Генерального прокурора. Резолюции митингов. Севка газет не читал и от этих разговоров уходил. Молчал. Шел. Посвистывал. Начинал читать стихи. Предлагал угадать, чьи. За ним на стихи переключались все. Я никогда не могла понять, действительно ли его не волнует все, что вокруг, или он не хочет это обсуждать. А за собой заметила, что не хочу больше читать газеты, слушать какие-то политинформации, вскрывать папины пакеты. Меня это ранит, разрушает то счастливое, праздничное чувство полета, с которым просыпаюсь по утрам и тороплюсь увидеть Севку. (Стр. 241–245)
Незадолго до Нового года (1937-го – Ред.) я пришла к Севке. Его не было на уроках, и я пришла, не позвонив. Он встретил меня как-то хмуро, молчал, не слушал, что я болтала. На вопрос, почему он не был в школе, сказал, что проспал. У Лиды в комнате было тихо. Я спросила Севку, где все. Он сказал, что мама уехала к Поступальским, а Сима [49] дома. «А Владимир Иванович [50] ?» – «А Владимир Иванович арестован». Потом он сказал: «Между прочим, и Игорь тоже». – «Какой Игорь?» – «Ты что, дура? Не мой брат, а Поступальский». – «Тогда почему ты говоришь «между прочим»?» – «Потому что мама решила мне это не говорить». Потом он как-то грустно покривился и сказал: «Я подслушал…» И: «Вообще-то надо говорить не «между прочим», а «между прочими»». С этого момента мы с ним всегда об аресте кого-нибудь говорили только «между прочими» и имя. Позже, когда пришло время писем, так же объяснялись и в них.
49
Суок Серафима Густавовна. – Сост.
50
В.И. Нарбут – Сост.
Веселье в Севкином доме кончилось. Лида сразу из полненькой, веселой, нарядной девушки, какой она выглядела последние годы, снова превратилась в серьезную Севкину маму. Почти каждый день приходила Сима. Они там вдвоем пили чай, а нас не звали. Куда-то исчезли разложенные повсюду рукописи, и почему-то постоянно строчила машинка. Только не пишущая, а швейная. Лида шила. По-моему, это она так спасалась от беспокойства. Как мама, спустя много лет, уже когда у нас жил Андрей, если случалось что-то плохое, сразу начинала судорожно что-то вязать.
А в «Люксе» уже каждую ночь шуровали группы военных, приходящих арестовывать, и были слышны их громкие, хозяйские шаги. На лицах всех живущих в доме был отсвет обреченности. И у папы был такой же. Арестовали папу моей подружки с пятого этажа – Люси Черниной. Я ее успокаивала, что это же у всех. А она мне сказала; «А вот у тебя не арестовали». На что я ей ответила убежденно «арестуют», внутри себя скрывая безумную надежду, что, может, все-таки не арестуют. Мама Люси Черниной потом жила в одной комнатке с нашей мамой на нижнем этаже дворового «люксовского» флигеля, который почему-то назывался «нэпманским» (ирония от слова «нэпман»), куда «ссылали» с парадных этажей семьи арестованных – временно, потому что потом арестовывали жен. Маму арестовали на несколько дней раньше мамы Люси Черниной. Потом они встретились уже в АЛЖИРе – Акмолинском лагере жен изменников родины.