Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна
Шрифт:
1961 год. Март – мокрый, ветреный, ленинградский. Алешенька лежит в небольшой, на четыре кроватки палате, справа от двери, ближе к окну. Свет падает на его бледное, с синевой, вытянувшееся личико. Мы с ним уже четвертый день в больнице – ревмокардит, тяжелый миокардит. Я только что проводила до лестницы Валю, сестру Вани [39] . Валя – прекрасный врач. Она слушала Алешу и плакала так, что слезы падали на Алешкину обнаженную грудку. Алеша молчал. Я вспомнила плачущую Мусю, мой страх смерти тогда в Басманной больнице, и почти силой вытолкала Валю за дверь. Потом я села к Алешке на кровать и стала что-то говорить, что-то о Винни-Пухе – мы тогда (я – Алеше) читали эту книгу в первый раз. Алеша молчал и смотрел прямо на меня. На меня, в меня, за меня. Потом тихо, одними губами сказал: «Я умру? Да?» Я сказала: «Нет». У меня не было других слов, кроме этого «нет». Но оно было – это слово – правдой и для меня. «Нет». А то, как я по ночам выла волчицей на лестничной клетке ленинградской детской больницы им. Филатова, к этому «нет» не имело никакого отношения. Уже много после тех первых страшных алешкиных больничных дней и потом, и всегда я думаю, что же ребенок знает о смерти, как он возникает, этот
39
Семенов Иван Васильевич, муж Е.Г. Боннэр, отец Алеши. – Сост.
Почти весь 1934 год у нас дома говорили, что папа снова будет работать у Сергея Мироновича. А мы все снова переедем в Ленинград. Я радовалась, потому что тогда очень любила Ленинград, нашу длинную, как перрон вокзала, квартиру, любила жизнь с Батаней, несмотря на все ее строгости. Я замечала, что папа не очень-то любит свой Коминтерн и друзья у него «свои», а не коминтерновские. Коминтерновские тоже приходят по вечерам, и они играют в шахматы, но все это не дружески, а как-то по-другому. Я думала, что папе просто не нравится быть начальником здесь, он хочет в райком. Мама иногда говорила, что она Ленинград терпеть не может и никуда не поедет. Но все понимали, что это несерьезно. А папа, смеясь, говорил свое обычное слово – «чепуха». Сначала считалось, что мы переедем весной, потом – что к осени и первого сентября я пойду в школу уже в Ленинграде. Но прошла осень, началась зима, а мы никуда не переехали. Были только разговоры, и папа твердил, что вот-вот все окончательно решится, что Сергей Миронович два или три раза с ним разговаривал. Кажется, один раз папа с ним виделся и дважды говорил по телефону…
В тот вечер у меня поднялась немного температура, и было решено, что назавтра в школу я не пойду. Я читала, лежа в постели, и никто мне не говорил, что пора тушить свет. Тем более, что Батаня, которая приехала на пару недель из Ленинграда, была где-то в гостях… В это время зазвонил телефон. Ничего необычного в этом не было – у нас звонили до полуночи и позже. Телефон стоял в столовой, и я слышала (и слушала) все разговоры… В этот раз к телефону подошла мама. Звонил Матвей из Ленинграда. И сразу после маминого «здравствуй» я поняла, что она ему не обрадовалась, как обычно, а стала говорить что-то тревожное, вроде: «не может быть», «ужасно», «ужасно», «ты уверен» – и позвала папу каким-то упавшим, почти беззвучным голосом: «Геворк, это Матвей, там…». Что «там» – она не сказала, а, передавая папе трубку опустилась в кресло и зажала лицо двумя ладошками так, что оно стало кругленьким, и, подняв его к папе, сидела, не шевелясь. Я не помню, что говорил папа. Мне кажется, он только слушал, что говорит Мотя на другом конце. Потом папа сел на свое обычное место за столом, где уже стоял его стакан в подстаканнике (он никогда не пил чай из чашек – только из стакана), отодвинул его и так же, как мама, подперев голову руками, сидел и молчал. Мне очень хотелось спросить, что случилось, но, глядя, как они сидят и смотрят друг на друга, я не решалась.
В это время пришла Батаня. Было слышно, как она раздевается. Потом вошла и, увидев их, сразу спросила: «Что случилось?» Мама сказала: «Звонил Мотька. Там…» – и опять не сказала, что там, и тогда Батаня почти закричала: «Что с ним?» Ей ответил папа: «Киров убит». Он сказал «Киров», а не «Сергей Мироныч» или «Мироныч», как всегда. Батаня села. Все были какие-то убитые…
В моей памяти время, похоже, растянулось так, что от вечера, когда мы узнали про убийство, и до того, как все вошло в колею обыденности, прошел большой срок. Хотя по существу «в колею» жизнь больше не вошла никогда.
Вечером кончила писать эту главу. А ночью будто кто-то упрямо крутил перед моими глазами пленку. И стоп-кадрами: бледные лица. запавшие глаза, чья-то рука, стряхивающая пепел с папиросы. И лампа над столом то ли в дыму, то ли в тумане. Что провиделось им? Верным ленинцам, сталинцам, кировцам? Нет, надо в другом порядке – ленинцам, кировцам, сталинцам. Мои-наши ведь были кировцы. Только меняло ли это хоть что-то в их работе, жизни, судьбе? В их прошлом и в их будущем? Теперь я задаю вопросы. Вроде как со стороны. Из другого мира. Но неужели они ничего не понимали, не предчувствовали? Из тех, кто в кировские страшные ночи был у нас дома, погибли все мужчины! Нет, не все. Один остался.
Однажды, уже после зимних каникул, я спросила у папы, когда же мы переедем в Ленинград. Он посмотрел на меня как-то удивленно, как будто не понял моего вопроса, а потом что-то вспомнил и ответил; «Мы? Наверное, никогда». И, может, видя, что я огорчена, добавил, что я зря не сказала раньше, могла бы в каникулы съездить. Но все можно поправить летом – ведь летом тоже каникулы, и даже куда длинней, чем зимой. Он как будто нарочно не хотел понимать, что я спрашиваю не про то, чтобы мне съездить туда, а про то, чтобы нам всем там жить.
Это удивительно, как тогда мне хотелось жить в Ленинграде. А через два с половиной года, поехав туда потому, что арестовали маму и папу, я люто возненавидела этот город. Стала воспринимать его как ссылку, как место, где обстоятельства держат меня насильно. И только возвратившись после армии, простила городу тоску и сиротство предвоенных лет. Тогда, в 1945 году, я снова стала ленинградкой, не по прописке, а душой… (Стр. 173–181).
Шел «Пушкинский год» [40] . Вместе с государственным возвратом Пушкина в школе стало можно читать Жуковского, Лермонтова. Не только «На смерть поэта», но тревожную, уже тревожащую любовную лирику. Гога ходил в школу с Баратынским. Севка читал Каролину Павлову и Анненского. Я, хотя дома был томик Есенина, переписывала какие-то стихи оттуда в заветную тетрадку. Сколько потерялось, а она сохранилась. И мы трое начинали утро с обсуждения очередной главы книги Вересаева «Пушкин в жизни». Их изо дня в день печатала газета «Известия». В школе появился литературный кружок… (208)
40
1936-й, предшествовавший 100-летию гибели А.С. Пушкина 29 января 1837 г.
В шестом классе я снова вернулась в Севин дом после почти двухлетнего перерыва. Я стала старше. Неосознанно, но по-другому относилась к Севе. У меня появился повышенный интерес ко всему, что его окружает. Лида приняла
41
О.Г. Суок (1899–1978), художница, жена писателя Юрия Олеши.
42
С.Г. Суок (1902–1982), младшая из трех сестер Суок, жена Владимира Нарбута, Николая Харджиева и Виктора Шкловского.
43
Владимир Нарбут, поэт, прозаик, критик (1888–1938), арестован в октябре 1938 г., расстрелян в колымских лагерях.
Изредка заходившего мужа Оли Юрия Олешу [44] , всегда насупленного и как будто буравящего тебя недобрыми глазами, Сева называл просто Юра, а я побаивалась и никак не называла. Я уже читала «Три толстяка», «Зависть» и рассказы. В «Трех толстяках» писатель Олеша мне нравился, в других я его не понимала. Мне казалось, что он пишет не правду, а некое притворство. Это подростковое отношение осталось, вместе со страхом перед Олешей-человеком, на долгие годы. И прошло только при чтении его уже посмертной книги «Ни дня без строчки». Постоянно у Лиды бывал (даже был) Поступальский [45] . Все звали его Игорь, так что я просто никогда не слышала его отчества. У Лиды в комнате везде были разложены бумаги, стучала машинка. Там собирались однотомник, потом альманах «Эдуард Багрицкий», готовилось к печати собрание сочинений. И всегда в комнате ощущалось веселье. Маша без конца что-то готовила на кухне. Нарядная Лида порхала из кухни в комнату, Сима накрывала на стол. И посуда была непривычно красивой. Как будто какой-то постоянный день рождения. Иногда я тоже легко включалась в эту атмосферу праздника. А иногда она меня пугала, почти отталкивала. Я не забыла робость, которую вызывали у меня шутки Эди. Но я от корки до корки знала уже Багрицкого-поэта. Он стал моим любимым советским поэтом. Независимо от того, что он отец Севы. Но и это присутствовало как-то необъяснимо тоже. И меня поражало, как быстро его комната стала Лидиной и ее заполнили бумаги – пусть и его. И эти люди. Пусть родственники, как Сима. Или друзья. Мне не нравился Игорь Поступальский. Он любил заходить в комнату Севы, так просто, как будто он был мальчик, живущий на той же лестнице, приятель. Сева так к нему и относился (во всяком случае, внешне) – по-приятельски. Иногда даже ощущалась некоторая снисходительность, как будто Сева был взрослым, а Игорь подростком. Я старалась избегать любого, самого незначительного разговора с ним. Боялась, что могу сказать какую-нибудь грубость. Я ревновала Лиду за Багрицкого и за Севу. Почему теперь у нее появилась такая роскошная каракулевая шуба? Почему теперь эта тонкая, белая с синим посуда? Почему она теперь всегда ходит в красивых крепдешиновых платьях? Почему у Севки теперь всегда есть деньги? Почему все теперь? Мне невдомек было, что после смерти Багрицкого его стали больше, даже много печатать. Я просто злилась, что это все без него. Злилась даже на патефон, который появился у Лиды в комнате и оттуда в комнату Севы доносились звуки танго или фокстрота. Или сладко-томительно пел Козин [46] : «Веселья час и боль разлуки хочу делить с тобой всегда. Давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года». Он тоже потом уйдет «в дальний путь на долгие года». А мы через пару лет станем часто танцевать под звуки этого патефона на асфальтовом квадрате внутреннего двора Севкиного дома. Танцевать подо все, даже под «Каховку». И Миша Светлов [47] , проходя мимо, будет смешно наморщивать свое небольшое, узкое лицо и жалостливо просить: «Ну, ребята, ну пожалуйста, ну не надо!».
44
Олеша Юрий Карлович (1899–1960), писатель, драматург, поэт, киносценарист.
45
Поступальский Игорь Стефанович (1907–1989), советский писатель, переводчик, историк литературы, библиограф, арестован в 1937 г. вместе с В.Нарбутом, отбывал срок в колымских лагерях, освобожден после войны.
46
Козин Вадим Алексеевич (1903–1994), советский эстрадный певец, поэт, композитор. – Сост.
47
Светлов Михаил Аркадьевич (1903–1964), поэт: «Каховка, Каховка – родная винтовка…». – Сост.
А школа, кружки, стихи – все шло своим чередом. Мы уже не кидались подушками в Севкиной комнате. Мальчики и одна из сестер Кирилловых читали свои стихи и, почти как когда-то у Багрицкого, страшно ругали друг друга за них. Или я и Гога чертили бесконечные контурные карты. Почему-то в шестом классе их было очень много – и по географии, и по истории. Я делала это хорошо и получала свой заслуженный «хор». Гога делал блистательно, причем быстро, и пока я возилась, успевал сделать и себе, и Севе. И они оба получали «оч. хор». Гога заслуженно, а Севка только за то, что он в это время лежал на кровати, читал «Уляляевщину» или еще что-нибудь Сельвинского [48] (у него был «сельвинский период») и каждые пять минут кричал нам: «Гениально! Ребята, послушайте!».
48
Сельвинский Илья Львович (1899–1968) – поэт. – Сост.