Ангел молчал
Шрифт:
Потом она лежала на кровати и курила, отвернувшись к стене, чтобы не видеть бесполезности своих многочасовых мучений, мучений, которые будут продолжаться до бесконечности. Будильник на комоде показывал пять часов: значит, она трудилась семь часов кряду, таская бесчисленные ведра в угоду этому новому для нее и ужасному инстинкту гнездования. А пол демонстрировал все оттенки от ярко-белого до черно-серого с дьявольской неравномерностью: пятнистый памятник ее усилиям.
Одежда прилипла к ее телу, казалось даже, что она обтянута ею, словно тонкой резиновой оболочкой, не дающей свободно дышать. Она почувствовала, что от нее исходит кисловатый запах пота и грязной воды, и жгучая тоска по туалетному мылу и чистой одежде выдавила из ее глаз слезы. Женщина погасила сигарету
На улице шел дождь, темнота пробралась в комнату, затушевав раздражающие следы ее бессмысленной уборки. И когда она доела хлеб, то вновь закурила сигарету и долго лежала под шум дождя, пуская колечками дым и мечтая. Она не могла сдержать слез, и они градом катились по ее щекам, быстро остывая, неудержимые и жгучие…
Проснувшись, она села на кровати и перепугалась, увидев, что уже шесть часов. Ей показалось, что водяные разводы на полу потемнели, и, хотя пол не стал выглядеть от этого более опрятным, все же в нем появилась некоторая гладкость и упорядоченность. Она так стремилась к опрятности. Это стремление и заставило ее приступить к уборке, но теперь все оказалось бессмысленным, потому что грязь только нарастала, непрерывно нарастала, грязь не поддавалась уборке и, видимо, воспринимала ее как некий наглый вызов, удваиваясь и утраиваясь в ответ. Когда вдруг проглянуло солнце, она даже испугалась: шкафы стояли в тени и выглядели откровенно грязными, а пол демонстрировал свои дьявольские узоры во всей красе…
Она устало поднялась с кровати, поставила на плиту воду, положила дров в топку и, пока вода грелась, произвела осмотр своих сокровищ: полбутылки вина, полбуханки хлеба, немного повидла, кусочек маргарина, целая чашка молотого кофе, которую она тщательно обвязала вощеной бумагой, табак и папиросная бумага, а также деньги, деньги в ящике письменного стола, целая пачка замусоленных банкнот: без малого тысяча двести марок, да еще те пятьдесят, которые ей дал Ганс. Такое богатство казалось ей огромным и действовало умиротворяюще…
Она долго прижимала мыло к носу, потом потерла им лоб и щеки, чтобы лучше прочувствовать его запах, запах этого тонкого обмылка, слегка отдающего ароматом миндаля…
Она услышала, что он опустил на пол прихожей что-то тяжелое — очевидно, мешок с чем-то тяжелым и твердым. И когда он вошел в комнату, она поняла, что на улице опять идет дождь: лицо у него было мокрое и угольная пыль, смешавшись с дождевой водой, проложила черные дорожки по его бледному и усталому лицу. Казалось, он плачет черными слезами. Она увидела все это сквозь тонкую мыльную пленку, застрявшую на ее бровях и ресницах, вынуждая ее моргать. Она застеснялась своей обнаженной груди и мокрыми руками подтянула съехавшую вниз сорочку. Улыбнувшись, он поцеловал ее в затылок, и они на миг увидели в зеркале свое отражение: его темноволосую голову, лежавшую на ее плече, рядом с ее светлым лицом…
Они ужинали в постели. На стуле рядом с кофейником стояла тарелка с небольшой горкой бутербродов, намазанных чем-то красноватым. В комнате было тепло и приятно, на улице шел дождь, и шум беспрерывного дождя завораживал. На потолке вновь проступили темные круги, как всегда при дожде, беззвучно впитывавшие в себя воду и расширявшиеся до тех пор, пока не высосут всю воду из лужи на полу разрушенного верхнего этажа. Быстрота и беззвучность этого впитывания, словно на промокашке, внушала некоторое беспокойство: эти круги напоминали глаза, наблюдавшие за ними. В центре они были темными, почти черными, и там висела капля, которая позже падала, а ближе к краю круги постепенно светлели и становились серыми. Эти круги возникали словно сигналы, словно предупреждающие знаки, которые как бы вспыхивали, несколько дней горели и вновь исчезали, оставляя после себя лишь темные очертания. Иногда от потолка отделялся кусок штукатурки, шлепался вниз, вздымая облачко известковой пыли, а на его месте обнаруживалось переплетение дранок — темная прогалина, медленно заполнявшаяся паутиной. В тех местах, где штукатурка
Они лежали рядышком, не дотрагиваясь друг до друга. Уже одно ощущение своей чистоты наполняло ее счастьем. Лишь время от времени, передавая ей кусок хлеба, он прикасался к ее лицу или плечу, и тогда она ему улыбалась.
— Кстати, — сказал он, — добытая тобой справка об освобождении из лагеря выдержала самую строгую проверку.
— Да?
— Я прошел по ней регистрацию, хотя, — он рассмеялся, — хотя я, судя по всему, был у них первым, кто освободился из лагерей. Они ожидали, что освобождение начнется лишь в середине июня. Сдается, нам лучше теперь же исправить дату и подождать до середины июня. Но талоны я уже получил.
— Замечательно, — откликнулась она. — До какого срока?
— До конца июня. Почем знать, что до той поры произойдет…
— Да, — согласилась она, — до конца июня еще почти целый месяц. А угольные брикеты?
Он опять рассмеялся:
— А это совсем просто. Стоит только взобраться на поезд и сбросить брикеты на землю. Иногда поезда еще и останавливаются, а охраны почти что нет. Я всю вторую половину дня изучал это дело. Один человек мне даже точно подсказал, когда поезда прибывают… — Он полез в карман плаща, висевшего на спинке стула, и вынул клочок бумаги. — Утром в пять, потом около одиннадцати, а после обеда — вскоре после четырех и в шесть. Они ходят строго по расписанию. Надо бы обзавестись машиной. В пять утра еще нельзя ходить по улицам — комендантский час. Хочешь кофе?
— Хочу.
Она взяла чашку со стула, стоявшего возле кровати с ее стороны, и протянула ему. Он налил кофе.
— Да, — произнес он, — почем знать, что будет до конца июня, даже до середины. У нас есть деньги и талоны, хлеб и табак, и я буду каждый день приносить по сто брикетов, этого нам хватит. Я слышал, что за пятьдесят брикетов можно получить одну буханку хлеба, а за десять — одну сигарету.
— Да, — подтвердила она, — вероятно, так оно и есть. Буханка стоит тридцать марок да сигарета шесть, а летом уголь дешев…
— Цена на него растет, когда термометр падает. Но тогда и хлеб дорожает… Зимой голод усилится…
— О зиме давай пока и думать не будем.
— Бога ради, — сразу согласился он, — давай не будем.
— Я очень счастлива, — медленно произнесла она.
— Я тоже. Даже не знаю, был ли я когда-нибудь так счастлив.
Они немного помолчали. Шум дождя за окном не утихал, в промозглых сумерках с набухших от избытка воды деревьев текло, а с потолка со стуком падали капли…
— Хочешь курить? — спросил он, но она не ответила, и, обернувшись, он увидел, что она уснула. Она улыбалась во сне, и он придвинулся поближе к ней, чтобы ее лицо легло на его грудь. «Я люблю ее, — подумал он, — и знаю ее, и многое в ней мне еще предстоит узнать. Но сколько бы ни узнал, мне все будет мало, почти ничего».
XVI
Он совсем выдохся. Давно уже не приходилось ему вставать так рано. Глаза сами собой закрывались. Было очень холодно, и даже неподвижные, едва заметно мерцавшие огоньки тоненьких свечек казались замерзшими. Желтые и пряменькие, тощие и нищенские стояли они перед этой голубоватой мглой позади алтаря, а он никак не мог понять, что это — беленая стена или выцветшая завеса. Подсвечники тоже были жалкие и такие же убогие, как покосившаяся дарохранительница, которую они окружали. Люди молча сидели или стояли на коленях, и от некоторых исходил дурной запах — так пахнут люди, испытывающие голод и живущие в спертом воздухе: они пахнут капустой и холодным печным дымом. Шеи людей, стоявших перед ним, были тощие, из-под головных платков женщин выбивались волосы, и в этой смиренной и душной тишине слышался спокойный и ровный голос священника. Так говорит человек, у которого много времени: «Corpus Domini nostri Jesu Christi custodiat animam tuam in vitam aetemam. Amen»[3].