Ангелы падали
Шрифт:
И он будет жить еще очень долго. А
ты умеешь плакать — ты скоро умрешь…
1994, Курган — 1996. Екатеринбург
Моему учителю, худшему человеку на земле, Тимону Афинскому, — посвящаю я эти тимоники
Право на нелюбовь
Карнеги, любимец ничтожеств и их глубочайший психолог, утверждал: больше всего люди любят, когда их любят. Снабдите эти люлюканья частицей «не», и вы поймете, почему имя
Я не думаю, что нужно обязательно ненавидеть людей, чтобы прослыть человеконенавистником: вполне достаточно не скрывать своего к ним равнодушия с примесью брезгливого любопытства. Любопытство–то нас и подводит: изучая человеческие реакции, мизантроп–исследователь частенько забывает, что перед ним все же не коллекция бабочек, и потому нередко бывает бит. Но — только физически…
Все это не так безобидно, как кажется. Человечество усиленно кичится якобы достигнутой свободой слова (которую Диоген чтил как высшее благо, кстати) в рамках действующего законодательства: нет войне, несть ни эллина, ни иудея, несть власти аще не от Бога, не братья ли богатый и бедный — вот и все! В остальном мы вроде бы вольны высказываться так, как считаем нужным.
Но вот вопрос, без околичностей и общих мест — может ли работать журналистом человек, который не любит людей и этого не скрывает? Буквально так сказала мне пышнотелая коллега Валя по поводу одной статьи:
— Не любите вы людей, Андрей Юрьевич…
Это был главный и единственный аргумент в пользу того, что статья моя — плохая. Каюсь, я ухмыльнулся.
Боюсь, многие из читателей этой ухмылки не поймут.
Конечно, если журналистика — лишь вечный сабантуй, бессмысленная толкотня с «Keep smiling!», то… У меня зубы плохие улыбаться.
Дело–то вот в чем: я понимаю, что чисто по–человечески пышнотелой Вале моя позиция неприятна. Никто не любит мизантропов. Но дайте же им право на ответное чувство! Мне противна позиция филантропов, но я не набрасываюсь на них с кулаками.
Свобода слова — при осуждении высказывающегося априори: так это понимают сами журналисты.
Брат одного из героев статьи — и как раз того, о ком я отозвался довольно лестно, — явился требовать сатисфакции за упоминание деталей, оттеняющих в целом безупречно светлый образ. Это, впрочем, было лишь поводом, свое раздражение он выразил так:
— Ты написал о них, как будто высморкался.
Я оценил метафору и пробовал поспорить, но он не хотел спора — он хотел меня уничтожить. Он брызгал молодой слюной и говорил, что сердце их общей с героем матери разбито, и он мне этого никогда не простит, интересовался, как я собираюсь с этим жить дальше… На секунду я раскаялся в своей гордыне, мне захотелось нырнуть куда–нибудь под переплет книжки Диккенса.
Но потом он потребовал денег. Я плохой, и деньги я люблю. Он — хороший, и оценивать разбитое сердце матери в рублях ему не пристало, тем более, что деньги предназначены явно не ей. Но ведь с нами, мизантропами, любые фокусы проходят, поскольку мы — вне закона.
Я не знаю идеалов, за которые могли бы сражаться современные люди, не выглядя при этом смешными. Мне плевать, какой национальности и вероисповедания дурак. Я считаю,
Но никто и не спорит. Единственный аргумент — пятерня. Я устал играть в эти волшебные кости с запаянной внутри свинчаткой. Зима. Насморк. Скверное настроение. Довольно: я сказал — апчхи! — и тем облегчил себе душу.
1994, Курган
Освистанный монолог
Я бегу, как белка в колесе, пытаясь догнать свой возраст. Но, оказавшись на следующей ступени, — остаюсь прежним…
Если некто задумывал прожить жизнь как лорд Байрон, а кончил ее обыкновенным титулярным советником — не значит это, что его идеалом и был титулярный советник? А сделай его судьба чем–то вроде лорда Байрона — вынес бы он подобную роль, не сфальшивил бы позорно, не провалился бы?
И путь на Голгофу никому не заказан, но — не жадничайте с репертуаром…
Я настаиваю на том, что большинство живущих счастливы абсолютно, бесповоротно и по большому счету. Именно метафизически счастливы, ибо обрели смысл жизни в достоверном исполнении череды предназначенных ролей.
Велик соблазн рассказывать неискушенной публике о прежних триумфах: «У меня было Тяжелое Детство и Буйная Молодость». Ничего не потеряно — женившись, ты имеешь полное право Изменять Жене. Если же ты склонен к характерным ролям, то будешь Верным Супругом. Оглянись: счастлива мать, хоронящая сына, поскольку отныне она — Мать, похоронившая Сына. Счастлив и сын на похоронах родителей — он Скорбит.
На самом деле жизнь пуста, как зеркало в гримерной…
Нужна серьезная встряска, что–нибудь, выбивающее из колеи, выводящее за пределы пьесы, чтобы актер ощутил себя несчастным и затосковал по утерянному. Почему же люди так неохотно верят в то, что они счастливы?
Во–первых, оказывается, что счастье — именно то, что под ним обычно понимают — будучи протяженным во времени, оборачивается скукой. Счастье и есть скука — не чувство, а состояние.
Во–вторых, трудно поверить, что мы так бездарны и ничтожны в соответствии с играемыми ролями — но и вне сцены, и без грима…
И в-третьих — каждая следующая роль кажется нам настоящей. Маски долой!
Что естественно, то и безобразно
Герой нашего времени едет на заднем сиденье трамвая в просторных штанах. Невинно–похабное выражение лица: безысходная половая грусть…
Он смотрит в потолок; он изучает вопросы пола. Бог есть любовь, думает он, а любовь есть секс. Разобьем ржавые звенья!
Есть чисто христианское: любовь к ближнему, осмысленность бытия, лев, облизывающий ягненка, «просветление»… Приятное чувство — для умирающих. Прах еси и в прах отыдешь. Возляжем… Тут, понятно, ни о каком сексе речи нет, тут слеза умильная, стекающая по щеке паралитика, соитие же грубо, яростно; стало быть, христианская любовь никогда не есть секс, ни даже слюна по подбородку, — слезки, слезки… Дрожащая, исступленная улыбочка Достоевского: «Детки…» Красота мир спасет…