Ангелы приходят и уходят
Шрифт:
Имя-отчество-фамилия-год-рождения-родственники-страдающие-психическими-заболеваниями. Есть такие? А как же, думает Ковалев, конечно, есть! Вся родня такая. Феврали. Потому, что у них не хватает. Но отвечает: нет, конечно, нет. Он видит типографский бланк, на котором вверху напечатано: «Дата поступления», «Диагноз», «Лечение». А внизу: «Дата смерти», «Причины», «Окончательный диагноз».
И опять коридор. Двери на замках. Какие-то люди с длинными головами, с одутловатыми лицами, с отсутствующими взглядами стоят у стен, бродят кругами. Одни улыбаются, другие
Снова двери. И коридор. Снова толкутся вокруг длинноголовые в пижамах, с мертвыми глазами, стриженные «под ноль». Бормочут, просят что-то у себя самих.
Снова двери… Господи, сколько же их! Всюду двери с замками, ковровые дорожки, фикусы в бочках, стриженые головы, пустые глаза, деревянные лица. Один из длинноголовых побежал на Ковалева — скривил губы, что-то вот-вот скажет. Нет. Те, что идут за Ковалевым, начеку. Хватают, отводят в сторону.
В какой-то момент Ковалев вдруг осознает, что это вовсе не больница — это что-то совсем другое. Он хочет остановиться, подумать, рассмотреть, понять — что же это? Но его тычут в спину, берут под локти и снова ведут по коридорам, открывая и запирая за собой замки.
Мерещится Ковалеву: это — ад. Нет, преддверие ада, чистилище. Здесь его взвесят, оценят, отсортируют. Здесь станет ясно, что и сколько он сделал плохого, кого обидел, кому не простил. Все эти сведения будут занесены в дело, и — с папкой подмышкой — вперед, в геенну, в пламень вечный, в серный чад.
Наконец, пришли. Медсестра не смотрит на Ковалева — осматривает повязку, намокшую там, в ванне. Что-то спрашивает и записывает. Сыплет в ладонь горсть разноцветных таблеток, сует под нос пластмассовый стаканчик с чем-то вязким, полусладким, бесцветным — кисель, что ли? — и заставляет все это проглотить.
И вот еще одна дверь. За ней — комнатка. Кровати. Шкаф. Вещи можно сюда. Пальто и шапку. Зачем? А на прогулки ходить как же?
Спиной к Ковалеву сидит на кровати огромный мужчина. К отопительной трубе привязаны нити, он что-то вяжет, сплетает из них. Спокойный — не повернулся даже.
Другой лежит, глядит в потолок, зевает.
Тусклый — сквозь лед на стекле — свет. Закат. Кровавый свет. Солнце остается там, за толстыми стенами, за глухими заборами, за тысячью одинаковых крепких дверей на запорах.
Ковалев стаскивает с себя пиджак (как во сне), ботинки (как во сне, как во сне. Проснется сейчас — и нет ничего, только тьма и сплетение мертвых рук, и запоет вместе со всеми: «Нету нас, нету нас… Здесь мы, здесь мы… Оставили нас, забыли нас…»). Ложится.
И тут же всё завертелось, с ветром и воем, с метелью и солнцем, с перевернутым небом и черным песком, и кануло в глухую вечную тьму.
— Забыли нас, забыли нас… — бормочет Ковалев. Напротив него за столом, заставленным домиками и теремами из спичек — молодой, симпатичный, в чистейшем халате.
— Что вы сказали? — ласково спрашивает он.
Ковалев на мгновение просыпается, смотрит вокруг, и мысленно машет рукой: нет, он не в силах
— Как себя чувствуете? — спрашивает тот, симпатичный.
— Я устал, — говорит Ковалев. — Ничего не понимаю…
— Это пройдет, — сочувственно говорит симпатичный. — Мы вам поможем. Мы ведь хотим вам помочь.
— А… Да, я знаю. Вы добрый. Это та, с волосатыми руками, не пускала меня к телефону вчера. Отругала меня.
— К сожалению, у нас такие правила. Пациенты к телефону не допускаются. А кому вы хотели позвонить? Если, конечно, это не секрет.
Ковалев смотрит на него непонимающе. Разыгрывает он его, что ли?
— Соседке, — наконец говорит он. — Должна же моя мать узнать, что со мной все в порядке.
— Не беспокойтесь. Она уже знает.
— Да?.. Спасибо.
— У вас есть просьбы?
— Да. Закурить бы…
— Ну, я скажу. Не волнуйтесь, вам принесут.
Ковалев повторяет свое «спасибо» несколько раз, выходит из светлого большого кабинета. С сожалением выходит: в кабинете так тихо, хорошо, спокойно.
Дальше по коридору — просторный холл. Цветы в кадках и по стенам. Аквариум. Пианино. Цветной телевизор. Газеты на столике — старые, правда, месячной давности.
За пианино сидит тот, темноволосый, очкастый. Он хорошо играет, но очень уж страшно. Он вчера в курилке сказал Ковалеву, что прячется здесь от суда. Еще бы, говорит, месяца два здесь прокантоваться. Иначе — в камеру. Он убийца. Он девушку убил. И теперь здесь вот косит по шизе.
Ах, как она кричала. Он душил ее, душил, вот этими самыми пальцами — длинными, музыкальными. Ах, как она сладко, призывно кричала! А он давил коленом ей на живот. Сладкая девушка. Распущенными волосами. Светлыми, да. Щекотала. Лицо.
Надо было подняться с корточек, вцепиться ему в горло и пальцами — длинными, музыкальными — задушить его самого, задушить. И коснуться своими волосами его омертвевшей кожи. Но не было сил. Голову клонили вниз шестиразовые порции таблеток, от которых тело делалось ватным, а мозги — как выкрученное белье.
И вот теперь этот пианист — живой, не придушенный — играет на пианино какие-то обрывки, что-то нескладное и страшное.
А богатырь в палате все плетет и плетет свою бесконечную сеть. Обернется изредка, глянет по-совиному:
— Врач велел. Такое лечение. Успокаивает.
И опять прядет, ткет — паук пауком.
Другой все лежит. Книжку возьмет (Ковалев ее уже прочитал — дурацкая история уголовника, который «встал на путь», выучился, сделался академиком), полистает, зевнет и бросит. Книжку ему дочка принесла. Он так говорит.
По вечерам он раскладывает прямо на постели многочисленные гостинцы и ест. Борщ в литровой банке, со сметаной. Пирожки домашние, с ливером. С капустой. С луком и яйцами.
Отрыгнет, в зубах поковыряет — и опять ест. Чавкает. Потом пьет компот. Отдувается, отрыгивает, запускает пальцы в рот и выковыривает застрявшую капусту. Ложится и — глаза в потолок.