Animal triste
Шрифт:
Позже Франц рассказывал, что, едва войдя в зал и заметив меня возле скелета, он был взволнован неизъяснимым предчувствием и не мог не обратиться ко мне, в свою очередь охваченной предчувствием, хотя даже и не помнил, когда в последний раз без обиняков заговаривал с женщиной, если не считать неловких опытов юности.
Неважно, сто лет мне или только восемьдесят, неважно, давно ли — сорок ли, тридцать или шестьдесят лет — я размышляю о том, что же происходит, когда мы впадаем в состояние, обозначаемое словами: «Я люблю». Хоть еще полвека ломай я над этим голову, разгадки мне не найти. Не могу даже сказать, входит ли любовь в нас, из нас ли исходит. Порой мне кажется, любовь вторгается внутрь подобно некоему существу: месяцами, даже годами оно подкарауливает, пока однажды нас не одолеют воспоминания или сны, и вот тогда оно проникает в наши жадно открытые поры, смешиваясь с нашим естеством. Или же проникает внутрь как вирус, чтобы затаиться в безмолвном ожидании, и потом, однажды сочтя нас достаточно ослабленными и беззащитными, проявляется в виде неизлечимой болезни. Не исключено и то, что она пленницей живет внутри нас с самого
Видимо, моя любовь подготовила путь к свободе задолго до того, как я встретила Франца. С тех пор, как я задала себе вопрос и на него нашелся ответ, с тех пор, как я поняла, что в жизни можно пропустить все, кроме любви, — с тех самых пор она рыла подкоп. Когда я впервые увидела Франца, она уже была на свободе. С самого начала именно она решала, как мне поступить. Не припоминаю, чтобы в истории с Францем я вообще принимала хоть какие-то решения. Не потому, что она мне запретила, просто нечего было решать, все решилось само собой с первой минуты. Недолго я пыталась противостоять ее воле, хотя бесцеремонность ее обращения со мной казалась оскорбительной. Однако попытка указать ей место, пусть бы и самая ничтожная, непременно заканчивалась ее победой и новым унижением для меня, причем всякий раз она заставляла признать, что мне надо следовать ее плану — и точка.
Лишь с той поры, как Франц меня оставил и я начала ждать его возвращения, мне удается жить в согласии с моей любовью. Я не вижу более разницы между нами, и все с тех пор со мной происходящее воспринимаю как благо.
Разумеется, тогда — лет пятьдесят-шестьдесят назад — я считала, что все мое счастье и несчастье зависит от Франца.
Я жила в странную эпоху. Когда я встретила Франца, эта эпоха как раз завершилась. Теперь я не читаю газет и, если не считать служащего в окошке банка, не знаю ни одного человека, с кем можно было бы перемолвиться хоть словом. Оттого мне и не известно, каков нынешний взгляд на означенную эпоху и как о ней говорят. Однако я не могу себе представить, что сегодня хоть кто-нибудь понимает, каким образом шайке бандитов под прикрытием международного освободительного движения удалось создать герметичный заслон между всем восточноевропейским материком, включая внутренние водоемы, некоторые прибрежные острова и оккупированные территориальные воды, и остальным миром, а также выдать себя за легальное правительство соответствующих стран. Все это произошло в результате войны, которую развязала и проиграла отечественная, то есть немецкая, шайка бандитов. В число победителей входила некая западноазиатская республика, где известная бандитская шайка вот уже несколько десятилетий находилась у власти, и в качестве победного трофея ей была обещана Восточная Европа, включая половину города Берлина, того самого, где моя злосчастная мать произвела меня на свет между взрывами двух бомб.
В юности я прочитала книгу, заглавие которой состояло из года — тысяча девятьсот какого-то, — и в этой книге переживаемое нами состояние было описано довольно похоже, только у нас все происходило еще глупее, — видимо, сообразно глупости самих организаторов. К счастью, я позабыла многое из этого сорокалетнего периода. Да все было слишком абсурдно, чтобы запоминаться. Мне полагалось этот отрезок истории знать наизусть, как названия костей или названия мест раскопок, чем я так и так занималась, а главное — интересовалась. Кто привык, как и я, мыслить сотнями миллионов лет, тому легче воспринимать ту шайку с ее сорока годами правления как обреченную на смерть мутацию, чье существование в мировой истории заняло не больше времени, чем требуется брахиозавру для одного-единственного шага. Смело заявляю, что быт и нравы той эпохи наблюдала преимущественно как естествоиспытатель, одновременно изучая со всем вниманием собственную реакцию на лишенные логики и опасные для выживания вида условия, и время от времени даже делая записи, от чего мне теперь ни жарко ни холодно, поскольку я не могу читать, а следовательно не впаду в искушение и ради пустого любопытства не сведу на нет свою многолетнюю работу над забвением.
Как и всякая судьба в Восточной Европе, моя судьба была подчинена абсурдному произволу и дичайшим образом переломана. Помимо брахиозавра наш музей обладал одним из лучших в мире собраний динозавров вообще. У нас были выставлены дикреозавр, дизалотозавр, кентрурозавр, платеозавр, брадизавр, но самое главное — у нас в музее была доисторическая птица, изумительная и драгоценная доисторическая птица. А меня, жаждавшую быть поклонницей и первооткрывательницей этой птицы, превратили в ее прислугу. Мне разрешалось за ней следить, отыскивая ломкие участки ее тела, но не разрешалось отправиться к ее сестрам и братьям в Монтану, Нью-Джерси, в Коннектикут или в долину реки Ред-Дир. Мне нельзя было посмотреть на странные, похожие на птичьи, следы, которые Плиний Моуди из Саут-Хадли, штат Массачусетс, обнаружил у себя в саду еще в самом начале двадцатого века. Мне нельзя было также и участвовать в конгрессах, где я могла повстречать людей, все это видевших.
Тому, кто на протяжении своей жизни не интересовался одним предметом более, чем всеми остальными, кто не был окрылен надеждой освоить все, данного предмета касающееся, и увидеть, и потрогать, — тому не понять моего несчастья. Примерно в трех сотнях метров от нашего музея стояла стена, возведенная посреди Восточной Германии вокруг западноевропейского анклава — западной части Берлина.
Нечасто Францу удавалось остаться у меня с вечера до следующею утра. Обыкновенно он спрашивал в половине первого, который час, но это было излишне, поскольку в половине первого он точно знал, что сейчас половина первого и ему пора собираться домой. Мне и по сей день неизвестно, почему Францу полагалось быть дома в час, а не в два или в три, но я уверена, что эти часы, прибавляй их или убавляй, ничего не меняли. Те редкие ночи, которые мне не приходилось делить с женой Франца, если она уезжала без него дня на два, на три погостить к родне, я засыпала много позже, чем он. Прекрасно помню, как он выглядел во сне, когда веками — нежными, похожими на крылья мотылька, — прикрыты маленькие серо-голубые глаза, когда безвольная нижняя губа — днем он ее предусмотрительно поджимает, чтобы не выдавала, — расслабляется, когда он, в изнеможении вытянувшись, ровно и часто дышит едва прикрытым ртом, будто набегавшийся ребенок. Я помню, как он мерз, зарывался в подушки, как раскидывался душными летними ночами среди хищных растений, тонкий и вольный, точно фигурка из матиссовского хоровода.
Самым удивительным было в нем то, что я с самого начала его не боялась. Из всех мужчин, когда-то любимых мною, Франц оказался единственным, кого я не боялась. Иначе невозможно объяснить, как это мне, уже не молодой, удалось преодолеть робость перед чужой мужской плотью и в один прекрасный день всем своим нагим телом, чье постепенное угасание я годами наблюдала с волнением и сочувствием, улечься рядом с нагим телом Франца. Уже на следующий день я не смогла вспомнить, какое слово или жест превратили в ничто мою решимость никогда более не подвергать себя ни радостям, ни страхам подобных откровений. А Франц знал, но не говорил. Однажды, когда я стала особенно на него наседать, потому что в собственной амнезии мне чудилось нечто более серьезное, он провел по моей щеке тыльной стороной указательного и среднего пальцев и сказал:
— Вот что это было.
Возможно. Вот уже сорок или шестьдесят лет я снова и снова стараюсь извлечь эти секунды из бесконечности забвения. Они утрачены. Помню только попытку повтора: пальцы возлюбленного гладят мое лицо, убедительно — как данное обещание, и поспешно как обещание, взятое назад. Или так, как я в детстве, тайком, в неудержимом влечении впервые дотронулась до брахиозавра, словно одного прикосновения было достаточно, чтобы приобщиться к его тайне. Стоило мне тронуть его, как я отдернула руку, охваченная трепетом. Все смерти, свершившиеся между его жизнью и моей жизнью, в какую-то долю мгновения искрой пробежали между подушечками моих пальцев и его окаменевшей плотью. Вот что чувствовали мы с Францем, когда кожа его пальцев и кожа моей щеки соприкоснулись, молниеносно сообщив друг другу непостижным любовным кодом то, что словами выразить невозможно.
С тех пор я начала терять память. Первыми я забыла мужчин, которых знала до встречи с Францем. Сначала я их забыла не окончательно: помнила имена, профессии, внешность, помнила время нашего знакомства и даже их тела тоже помнила. И только их прикосновения позабыла. Не могла себе и представить, что испытывала радость или даже просто удовольствие оттого, что другая, не Франца, рука осваивала мое тело, хотя точно знала, что именно так оно и было. Мне не верилось, что до Франца я хоть однажды любила, хотя перед встречей с ним была уверена: по крайней мере двоих или троих в своей жизни я любила искренне и горячо, пусть меня и не оставлял страх пропустить любовь после того, как однажды в апреле, ближе к вечеру, некто или нечто посреди Фридрихштрассе напомнило мне о неизбежности смерти.