Animal triste
Шрифт:
Тогда я вообще-то забыла не мужчин, хотя мне именно так и казалось. Лишь сегодня, после двадцати пяти или сорока пяти лет бесконечно повторяющейся жизни с Францем, я узнала о забвении и воспоминании достаточно, чтобы понять: тогда я в первую очередь забыла самое себя. Забыла все страсти и сладострастие, все нежности и желания, а всё, способное поставить под сомнение уникальность моей любви к Францу, стерла из памяти, словно этого никогда и не было.
В последние недели или годы мне вспоминается то одно, то другое, и это может означать, что моя любовь к Францу, единственно ради которой я провела долгие годы в своей квартире, постепенно ослабевает. Нет у меня другой причины жить, кроме любви к Францу, оттого я и думаю, что скоро умру. Наверное, все равно мне скоро умирать, и слабеющая моя любовь есть лишь свидетельство тающих жизненных сил: так воспоминания о лицах и событиях, давно ушедших в небытие, возможно, указывают на скорую мою кончину, коль правда, что человек — как говорят — в преклонном возрасте вновь переживает свою юность, а потом детство, и так до исходной точки, где в смерти сходятся прошлое и будущее. Если я не ошибаюсь,
Лежу рядом с Францем. Первое лето, прожитое нами вместе: возможно — единственное, возможно — второе или пятое, не знаю. Лежу рядом с Францем, его не касаясь, и рассказываю про похороны моего друга Эмиля. Франц жил в ином, нежели я, времени: он из Ульма. Странную эпоху, откуда я родом, он знает только по газетам. С большим трудом мне удается объяснить Францу, как это мы смогли устроить Эмилю такие похороны, жутко смешные и невозможные ни в каком-либо другом году, ни даже на месяц-другой позже или на месяц-другой раньше. Я знала двух уроженцев земли Саар в ту странную эпоху, завершившуюся как раз за полгода до описываемого лета. Одного уроженца земли Саар, профессионального кровельщика, наша международно-освободительная шайка провозгласила главой государства. Другим уроженцем земли Саар был Эмиль. Может, их и больше, но я знала только двоих. И уж если во главе правительства непременно должен был стоять уроженец земли Саар, то лично я предпочла бы Эмиля. Ничего не имею против кровельщиков, и все же умение грамотно крыть черепицей крышу считаю недостаточным для руководства таким сложным явлением, как государство, пусть даже руководство и осуществляется в форме диктатуры: и произвол со временем начинает требовать ума и образования. Эмиль был умен, он уважал образование и людей, по его мнению, обладающих таковым. Мы с Эмилем познакомились, когда он привел школьников в музей, а я выступила перед ними с коротким докладом о брахиозавре. После этого мы время от времени встречались в кафе рядом с музеем, или Эмиль приходил ко мне в гости и ночи напролет спорил с моим мужем о том, могла или не могла линия Мажино остановить немцев, будь она не врыта в землю, а поднята на три метра в высоту, подобно стене, возведенной вокруг Берлина, и проходи она не только между Детмольдом и Мезьером, посреди гор, где нормальный человек так и так не станет вести войну, но еще и по фландрской границе, коли уж немцы еще в Первую мировую свернули к Фландрии. Я все отлично запомнила, поскольку вовсе этим не интересовалась, и всякий раз, когда оба они перестраивали укрепления на линии Мажино, спрашивала себя, из чего только сделан человек, если ему это интересно.
Потом Эмиль ушел из школы. Получив повышение, он, по его же словам, валял дурака в коридорах власти, пока ему не вскрыли грудную клетку, чтобы заменить закупорившиеся сердечные сосуды частичками вен из его же голени.
Не знаю, были ли тогда все уроженцы земли Саар такими же честолюбивыми, как кровельщик и Эмиль, причем Эмиль-то был действительно человек порядочный, иначе вряд ли бы он чуть не умер из-за валяния дурака в коридорах власти, включая многолетнюю активность в качестве правой руки кровельщика.
Вскрытая грудная клетка у Эмиля зажила. Только шов от ключицы до нижнего ребра — напоминая мне всякий раз, когда тот его предъявлял, зашитого фаршированного гуся, — только этот шов сообщал о чудом миновавшей Эмиля смерти. Он вышел на пенсию по инвалидности и решил написать книгу о якобинках в период Майнцкой республики. Когда бы не болезнь, он так и остался бы дураком, — утверждал Эмиль, имея в виду, что в международном освободительном движении, участником коего в свое время он сам являлся, не распознал преступное сообщество, каковым оно безусловно и было, и по всей вероятности продолжал бы свою службу, не освободись он от нее по болезни.
Тут, разумеется, все наоборот, ведь Эмиль и заболел-то потому, что не мог вынести идиотизма в такой мере, какой требовало от него честолюбие уроженца земли Саар, но данную взаимосвязь, проистекавшую из иной логики, нежели «линия Мажино» от Фландрии до Базеля, Эмиль не разглядел.
Итак, Эмиль стал пенсионером, и как многим другим старым или больным людям, не способным выполнять регулярную работу, ему открылись врата в мир, установленные в ту пору под застекленным кубом вокзала Фридрихштрассе. Каждый понедельник он отправлялся на Курфюрстендам, покупал журнал «Шпигель» и пил кофе у «Кемпински». Ради такого удовольствия он с готовностью всякий раз жертвовал львиной долей своей пенсии, потому что за пятьдесят марок, необходимых для этого ежемесячно, ему приходилось на черном рынке выкладывать шестикратную сумму в нашей национальной валюте. Возвращаясь, он восторгался виденными им цветочными магазинами и книжными лавками так, словно рассказывал о Сикстинской капелле или о Ниагарском водопаде. Однажды во время путешествия в мир Эмиль повстречал Сибиллу, бывшую танцовщицу, которая из-за сложного перелома ноги вынуждена была еще в юности оставить балет и вместо этого, не желая вовсе отказываться от любви к танцу, открыла магазин театральных костюмов.
Эмилю пятьдесят девять, Сибилле сорок девять. Думаю, это была прекраснейшая из влюбленных пар, когда-либо мною виденных. Во время общего разговора они могли вдруг посмотреть друг на друга таким глубоким взглядом, что каждый из сидевших за столом растроганно обрывал свою речь, погружаясь в воспоминания о сходных мгновеньях счастья в собственной жизни. Оба они в доказательствах своей любви на глазах у людей были сдержанны и стыдливы, но зато
И вдруг за одну ночь странная эпоха завершилась. Шайку освободителей лишили власти, Берлинскую стену снесли, и Сибилле впредь не надо было в полночь покидать нашу часть города, когда она навещала Эмиля, а квартира Эмиля оказалась достаточно просторна для обоих.
Но внутри самого Эмиля клокотало нечто такое, за что Сибилла не отвечала, чего она не понимала, чего и я не могла понять, хотя я-то, зная Эмиля давно, не особенно удивилась, услыхав о его проснувшейся тоске по коридорам власти. Эмиль достал у врача справку, что излечился от своей болезни, и примкнул к одной из новообразованных партий, отныне с утра и до ночи борясь за победу таковой на выборах. Снова он стал правой рукой, только на этот раз — правой рукой профессионального закройщика, взлетевшего на высокий пост из-за нехватки кадров в новой партии, и вот его-то кабинет и возглавил Эмиль. Наконец-то у Эмиля появилась возможность прокладки собственной линии Мажино, причем не задним числом в связи с давным-давно проигранным сражением, а в реальном времени и ради будущего. На четыре месяца Эмиль превратился в человека, который вершит судьбы истории. Победу своей партии и взлет до бургомистра того деятеля, чьей правой рукой он являлся, Эмиль пережил на три недели. О его смерти я узнала из газеты: «После третьего инфаркта в квартире своей гражданской супруги скончался глава администрации бургомистра Эмиль П.».
Позвонила Сибилле и еще ничего не успела спросить, как та — словно до того уже сто раз неосознанно повторяла эти слова самой себе — сообщила:
— Он умер не у меня в квартире.
Несколько последних месяцев Сибилла и Эмиль встречались редко. Сибилле, пожертвовавшей даже своим магазином театральных костюмов, трудно было понять его рвение на новой службе, но она приписывала это странностям той эпохи, в какой он жил и которую ей, вероятно, никогда не понять до конца, хотя и она — так Сибилла заметила однажды — тоже вынужденно бросила балет.
Чудными мне казались все похороны, на которых я когда-либо присутствовала. Заданность скорби — любил ли ты покойного или не любил, — небрежность самого ритуала, беззастенчивая ложь заправских говорильщиков над гробом, — все это вынуждало воспринимать эту торопливую инсценировку прощания как комедию, как жалкое зрелище. Однако похороны Эмиля были столь же комичными, сколь и грандиозными. Не знаю, как это ему удалось, несмотря на скоропостижную кончину, оказаться на самом знаменитом кладбище города в непосредственной близости от Гегеля и Брехта, о чем он — пусть ни в коей мере и не имея видов на осуществление данных притязаний — всегда мечтал. Но допускаю, что Эмиль вообще иного и не желал, кроме двух квадратных метров кладбищенской земли, что он предал свою любовь и Сибиллу, что он пять-десять лет отмеренной ему жизни отдал за единственный шанс ошиваться рядом с вечностью. Эмиль прекрасно знал о смертельной опасности, которой подвергался, вступая в должность. Вот он быстренько и составил завещание, выразив в нем настойчивую просьбу о захоронении на кладбище Доротеенштедтишер, в чем бургомистру трудно было отказать, раз уж он, Эмиль, действительно за него умер. Именно об этом, я полагаю, думал Эмиль, предпочтя вечность на прославленном кладбище короткому пребыванию рядом с Сибиллой. Он вспомнил какую-то бывшую подругу, которая ухаживала за ним в период смертельной болезни и взяла на себя организацию его быта в бессонные ночи перед выборами и в первые дни после победы. Стирала Эмилевы рубашки, даже ночью варила ему суп и вызвала врача, когда Эмиль умер. Так и вышло, что у разверстой могилы оказались две вдовы: окаменевшая Сибилла с большим букетом красных роз и, с букетом белых роз, бывшая подруга, в обращениях ораторов ставшая «дорогой госпожой Вагнер», в то время как Сибиллу никто и не упомянул. Всю траурную церемонию госпожа Вагнер просидела в первом ряду. Сибилла опоздала. Как раз выступал заместитель главы новой партии, и тут она тихо вошла в часовню, но дверь за собой захлопнула так резко, что все к ней обернулись, увидели, как она стоит в дверном проеме с красными розами и бледным лицом, на котором поблекли даже веснушки. Госпожа Вагнер, прежде никогда не видевшая Сибиллу, кажется, мгновенно сообразила, кто стоит в дверях, и снова выпятила вперед подбородок, то ли с испугом, то ли с презрением, но уж точно со всей решимостью не позволить, чтобы ей испортили роль спутницы жизни покойного. Заместитель главы партии сообщил, что знал Эмиля всего несколько месяцев, однако находился под большим впечатлением от его личности. Тот же текст повторил второй выступающий, молодой человек из администрации бургомистра. Большинству присутствующих Эмиль был знаком явно не более нескольких месяцев, что госпожа Вагнер осознала, видимо, с большим облегчением. Жутко было видеть, как госпожа Вагнер стоит у могилы и раз сто, а то и больше, протягивает руку для сочувственного пожатия.
Когда мне было лет пять-шесть, я в сточной канаве нашла голову куклы-пупса. Дело происходило после войны, спустя год или два. Мне ужасно захотелось куклу-пупса, но то ли их вообще не было, то ли у матери не хватило денег, короче, мне пришлось удовольствоваться неожиданно найденной головой, положить ее в игрушечную коляску, прикрыть шею, будто к ней примыкает и туловище, и не начни какой-то хулиган надо мной во весь голос насмехаться, я тешилась бы иллюзией, что выгуливаю куклу, и была бы счастлива. Над госпожой Вагнер никто не смеялся, не смеялся по крайней мере до тех пор, пока я могла это слышать, и не исключено, что остаток жизни она провела в состоянии счастливого вдовства и, упоминая об Эмиле, называла его «своим покойным мужем».