Анкета
Шрифт:
Итак, я сказал, что мне — все неинтересно! А она ведь говорила о многом и, значит, теперь вольна выбрать из сказанного ею что угодно — и она даже, я помню, раскраснелась от созерцания богатства, возникшего в ее уме. И выбрала самое лучшее, самое лакомое и аппетитное.
— Значит, тебе и о Родине слушать неинтересно?
Нет, поправлю себя. Все-таки не самый лакомый кусок она выбрала, конечно, раз речь на этом уроке шла о Родине (читались, помню, стихи какие-то), то, само собой, и о Партии, и о Ленине, и о Революции. (Понимаю, что я затрагиваю понятия уже неактуальные, вдоль и поперек осмеянные и задвинутые в пассивный словарный запас, — и, кажется, это подло — присоединяться к хору осмеятелей, я этого никогда не любил, но, однако, в том-то и дело, что хор давно уж умолк, все очень быстро меняется, и дела прошлого года кажутся нам делами давно минувших веков,
При этом, конечно, она ждала слов: «Нет, о Родине мне слушать было интересно.»
«Как же интересно, если ты не слушал?» с улыбкой спросила бы она, и класс засмеялся бы ее остроумию. Ведь учителя — даже самые нелюбимые учениками, самые непригодные, за редким, увы, исключением, все умеют пользоваться приемом вербовки на свою сторону — пусть хоть на минуту — детского большинства за счет осмеяния кого-то одного, дети простодушно и охотно поддаются на такие провокации, не осознавая невинной свой подлости, учителю же эти минуты дают впечатление счастливой и милой дружественности с классом — и ощущение, конечно, своего могущества; есть понимание в сердце моем всего этого, но нет оправдания, ибо нет ничего гаже, чем высмеять ребенка… И она бы, вполне довольная, отдохнувшая, поигравшая умом, поставила бы мне двойку за невнимание и продолжила бы урок с теплым чувством выполненного педагогического и воспитательского долга.
Но тут во мне все перевернулось. Только что я хотел подыграть этой женщине, чтобы ей приятно было, подыграть не из подхалимства, не из желания избежать двойки — она все равно была неотвратима, а просто — ну, по характеру своему!.. Вдруг что-то необъяснимое, физически осязаемое жжением под ложечкой, накатило на меня, и я сказал:
— Да, мне о Родине было неинтересно слушать.
Я, конечно, сам испугался.
Я ведь любил и, не побоюсь этого слова, люблю Родину (хотя, признаюсь, из последних иногда уже сил). Я любил ее. Я не буду сейчас вдаваться в подробности, какого рода ассоциации возникали в моей младенческой голове при слове Родина, да и не надо, я любил ее безоговорочно и безассоциативно, как маму, любил ее потому, что не мог бы даже и представить — как же ее можно не любить-то?
Испугалась и учительница. Она хотела мне добра и воспитания, она не собиралась уличать меня в чем-то действительном и настоящем — а тут лезет человек на рожон, да и все тут — и что делать? По логике игры, если я сказал, что мне неинтересно было слушать о Родине, надо бы спросить: что же, мол, ты, значит, Родину не любишь? — но страшно. Вдруг ответит — не люблю! — и это уже слишком серьезно, это нельзя будет оставить в рамках класса, это не эпизод преходящий, это… И она сформулировала вопрос так:
— Почему же тебе было неинтересно о Родине слушать? — ожидая, что я пробормочу невразумительные слова беспомощных оправданий, — и она поставит точку в диалоге.
На самом же деле я загнан был в угол, она же сама отвергла и, взяв все, сделала невозможным мое желание пощадить ее. И я ответил правдиво и прямо:
— Потому что вы рассказываете неинтересно.
Класс заржал.
О,
И не могло обойтись: ведь я не просто обвинил учительницу в неумении рассказывать, я обвинил ее в неумении рассказывать о Родине! Тут уж не о воспитательном моменте приходится думать, а о собственном спасении — любыми средствами. А так как взрослость над детскостью чувствует свое безусловное превосходство, то, защищаясь, не прибегает к лишнему остроумию, а действует обычно примитивно и грубо. Учительница не стала доказывать мне, что она рассказывает о Родине интересно, зачем, это и так понятно! — она просто сказала зловеще:
— Так!.. Завтра придешь в школу с родителями. А пока — марш из класса!
И добавила мне в спину — чтобы было страшнее мне и всем остальным:
— Посмотрим, кто такое чудо воспитал!
Я вышел из класса, горюя так беспросветно, как могут только дети горевать, впервые столкнувшиеся с большим горем, которого они ни умом, ни душой не могут осилить. Взрослые люди, привыкшие к чересполосице жизни, пошло шутят, что она, дескать, как зебра — полоса черная, полоса белая — и т. д. (Попирая этим самым очевидный для меня закон непрерывности и нераздельности Прошлого, Настоящего и Будущего — лично я одновременно существую во всех трех временах.) Но детский разум не в силах постичь — почему!? Еще недавно, совсем недавно было так хорошо, я щурился на солнышко сквозь желтые березовые листья — и вдруг все безвозвратно рухнуло и стало все плохо. Почему?
Один я, один я виноват — и даже не перед учительницей, эта вина уже забылась, там уже все кончено, страшнее то, что ожидает впереди — разговор с мамой, с Софьей Дмитриевной. Да и сестра Надежда очень огорчится.
Я еле дождался, когда мама вернется с работы. Я сказал, что ее просят прийти в школу. У меня не хватило мужества объявить причину. Сказал: зачем-то.
— Может, какое пособие в связи с тем, что ты сирота от умершего отца-фронтовика? — задумчиво спросила мама.
— Не знаю, — сказал я.
— Напроказил что-нибудь, — сказала сестра. — Давай, мам, я схожу.
— Нет, уж я сама.
…Мы с мамой пришли в школу за полчаса до первого урока.
Учительница — чуть позже.
Она пригласила маму сесть и спросила ее участливо:
— Ну, что будем делать? Только начал учиться, а уже такие фокусы.
— Какие фокусы? — спросила мама, и глаза у нее стали растерянными.
— На уроках невнимателен, отвлекается, вялый, безынициативный. Я понимаю, вам одной трудно с ним. Да еще работа сменная, тяжелая, устаете, — сказала учительница, откуда-то все зная о нашей семье.