Анна Тимофевна
Шрифт:
Что же дальше, что дальше?..
В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:
– Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру...
Эта новая квартира Анны Тимофевны - подвальная комната с зарешеченными окнами на улицу - скрашивала однообразие развлечений уличных ребят. Почти каждый
– Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!
А за решеткой, обозленная, угловато махая - будто отрубленной кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузырились слюни.
Глава восьмая.
Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер лысину, надел скуфейку и сказал:
– Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.
Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точно обрадовавшись, разукрасился улыбкой:
– Взопрел!
– Взопреешь тут - буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свидетеля:
– Так как ты говоришь?
– Бутылин, Прохор Прохорыч...
– Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?
– Которого?
– А вот, который исцелен, о котором показываешь.
– Это безногого, что ль?
– Не безногого, а хромого: у которого ног нет - исцелиться не может, а хромой может - у которого ноги целы, но в бездействии...
Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:
– Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..
– Не спорь, - перебил монах, снимая скуфейку, - здесь тебе не судейская палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.
Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как рубахи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоляной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о новом чуде.
– Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к рыжему соседу, вздохнул:
– Ну, и народ!
Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с квасом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
– Публика!
Свидетель рассказывал:
– Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног нету.
– Кому говоришь-то?
– А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
– Да, ведь, он слепой?
– Двистительно, совсем не видит, а я, значит, - его поводырем...
– Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?
Народ затаил дыханье.
Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко, всем
– А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно...
И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
– Пиши, - сказал рыжий, - и, проходя городом, видел этого человека, ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия...
От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки сосен, таяла в небе.
В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший - крестьянский и христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался к преподобному своему чудотворцу.
Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках и горбах - за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных, страждущих, скорбящих, печалящихся.
Рассадил - с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу, текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных - рассадил на лужке под деревцами.
Сам стал - нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи - сам стал на больные колени свои.
Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
– Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и надежа.
Не уходит.
Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за ограду обители, - остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вшивых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, - остался.
Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
– Не отстану, пока не исцелишь...
В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
– Сегодня на камне-то слыхала?
– Как же, милая, довел господь...
– Чего говоришь?
– Шабриха моя... вместе мы с ей...
Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
– Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел...
– Видел?
– Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик - от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидецев...
Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется: