Анна Тимофевна
Шрифт:
Шевелят кудластые штукатуры веселые веревки на колокольнях, точно от конского бега в азарт вошли - дразнят коней, рвут возжи. Языки колокольные заплелись, перепутались, рушится трезвон на пьяный город, бухает, вопит до самого неба. А небо разморилось от бесовской земной испарины, и солнце переваливается на нем, как на луговине.
Пьяно.
Эх, дожить бы до Красной Роману Иаковлеву!
Но сосут густые сумерки альтоголосый зов, и растянулись говельщицы черными скуфейками по заснеженной площади, увязая в сугробах,
Пить, пить, пить от этой тоски!
Шла крестопоклонная, когда вернулась домой Анна Тимофевна поздно, часу в десятом вечера, с именинного пирога от соседей. Была она на сносях и все, что делала, делала округло, и ходила мягко, точно под каждый ее шаг стлался ковер.
Скинула с себя шубейку - "сак-пальто" звала шубейку мать-просвирня отворила дверь в большую комнату, ступила тихо через порог. И тут же, словно защищаясь, выбросила перед собой руки, откинулась на косяк.
В середине комнаты на стуле сидел Роман Иаковлев, голый, взъерошенный, с выпяченными глазами, весь в узлах синих жил, в комьях рыжих своих волос. Погрозил Анне Тимофевне пальцем, предупредил:
– Тш-ш-ш!
Потом внятным шопотом:
– Должен прийти профессор, осмотреть меня: развелись на мне в огромном числе козявки, все такая мелочь, меньше блох, ногтем не подхватишь...
Остановился, вдруг ударил себя по голове и протянул обрадованно:
– Во-он что! Профессор обещал приехать в десять, а на часах половина...
Вскочил, подбежал к стенным часам, перевел стрелку. В жестяном ящике открылась дверца, из нее высунулось птичье чучело, закуковало пружинным голосом, нырнуло назад в ящик.
Роман Иаковлев подскочил к жене, прижался к ней в холодной дрожи и, звякая зубами, брызжа слюной, зашептал:
– Видишь, сколько их? Пока били часы, они сыпались через дверку на пол. Теперь разбежались. Вот попрячутся по щелкам! Запорошат все щелки! Как замазка! Профессор придет - не откроешь двери. Надо прочистить дверь. Я сейчас возьму ножик, прочищу. А с меня так и сыпятся, видишь? Мелочь какая...
Он бросился в кухню, зазвенел посудой, принялся скоблить чем-то притолоку. Бормотал несвязно, отряхивал быстрыми руками волосатое тело.
Анна Тимофевна занесла ногу на порог кухни, шевельнула белыми губами, но нога вдруг вывернулась от неожиданной боли, губы растянулись, точно обожженные. И чужим провопила она воплем:
– Ро-о-о!..
Опять от тупой тяжести, потянувшей все тело к земле, нежданно, шаг за шагом, ступила не к той двери, куда хотела, а к спальне, к постели. И не легла на постель, а вцепилась внезапно заострившимися ногтями в одеяло, в матрац, в железную раму кровати, так, что окровянились пальцы.
– Ро-о-о!..
Роман Иаковлев, голый, волосатый, бормоча несвязное, ходил по комнатам, совал нос в скважинки и щелки косяков, порогов, выколупливал ржавым
Дошел до спальни, просунул голову в дверь, увидел звериные корчи человека, помолчал. Анна Тимофевна закусила подушку, изломилась, не глядела, не слушала.
Муж сказал:
– Аночка, ты что кричишь? Придет профессор, ничего за шумом не поймет...
Прикрыл дверь, пошел по стенкам, косякам, порогам выколупывать ножом сор да паутину, стряхивать с волосатого тела незримую нечисть.
За шпалерами шуршали вспугнутые прусаки, таились за плинтусом и карнизами, шевелили усами, думали. По углам пряталась ночная серь. На столе, под бумажным букетом, умирала лампа.
Глава четвертая.
– Что ж это, ты, непутевый, на пост-то глядя - до зеленого змия, а?
Подтянулся у купца живот, а все еще ходуном ходит, до того этот псалмопевец хохотен.
Посуляет ломким рыком Роман Иаковлев:
– Не на такого напали! У меня натура - во! Погляди, что на святой разделаю...
В ворохах сатиновых да ватных, пуховых да полотняных - не поскупились на зубок люди добрые - неприметно лоснится лиловый лик нового человека. Морщинисто, склизло, пятнасто лицо, сини губы, безбров мятый лоб. Но чуден свет, измученный лиловым лицом: целомудренна, прекрасна Анна Тимофевна.
Наклонилась она над зыбкой, слушает воркотню Матвевны (возня просвирне с пеленками да повивальниками), слышит только дыхание в зыбке.
И каждый вечер так.
И каждый вечер в памяти загораются теплый шопот и ровный взор, примятые вихры, поясневшее дыханье. Никогда не было, никогда так сладостно!
Лежали они рядом, и он поправлялся, и она. И вливала в себя тепло его шопота:
– Ты меня прости, я ведь так, из озорства. Пускай девчонка, девочка... А пить я брошу. Я могу...
Искал сухими пальцами ее голову, играл косою.
И тогда, и каждый вечер потом, только загоралась в памяти его ласка, огненные к глазам подкатывались иглы и Анна Тимофевна плакала.
Наклонясь над пуховым, ватным ворохом, слушала, как воркует Матвевна, слышала, как дышит дитя.
Увязали в бездорожьи последние дни поста, растопляло солнце его тоску, сулило обернуть ее в радость.
Страстною пятницей украсилась кухня цветистой пестрядью сахарных роз да херувимов, заалели на окнах яйца, раскурчавилась в тарелках чечевица, облил изумрудом толстодонные бутылки веселый овес. Терла мать просвирня сквозь решето масло: добывала кудрявую шерсть самодельному масленому агнцу. Под пуховыми руками просвирни вышел агнец похожим на многих домашних и диких зверей, но шерсти был пышной и вида кроткого. Из-под повойничка у Матвевны бегут в перегонки ручейки пота, а она только и знай поворачивается, только и знай приговаривает: