Анна Тимофевна
Шрифт:
После вечерни, из густой зимней тьмы, овеянная вьюгой морозной, явилась Матвевна - соборная просвирня, женщина мягкая, сердобольная.
– Твоего-то сокровища, девынька, опять в церкви не было. Вожжа, поди, под хвост попала...
Сидели в кухне за шипучим самоварчиком, гуторили отогретыми чайком голосами, любовно промывали всем родным и знакомым косточки. Научала мать-просвирня молодую псаломщицу приметам разным, гаданиям, уговаривала подменить мужу обручальное кольцо золотое - кованым железным, позолоченым: сразу станет благоверный тише
– Неизбежный у тебя, девынька, случай жизни выходит... Интерес полный в крестях... Крести кругом, одни крести...
Звенят в трубе вьюшки железные, ломится в печку вьюга студеная, нагоняет страх на Анну Тимофевну:
– А что же, Матвевна, крести означать могут?
Растопляет мать-просвирня на лице своем улыбку, в пустом мягком рту спрятаны у просвирни губы, говорит она острой бородой да носом, - не губами:
– Крести-то, девынька? Да крестинам быть - не миновать, милынька!..
И, словно только-что скатился с гладких плеч пуховой платок на колени, прикрывает себя хозяюшка торопливо, точно зябко ей.
Лукаво ловит выцветший глазок просвирни потупленный взор Анны Тимофевны:
– Ай, девынька, не мужнина жена? Пора, пора чай!..
– Страшно, - протягивает к старухе белую руку Анна Тимофевна.
– И, девынька! Перевяжем мизинец ниточкой суровой - глазом не моргнешь, как все кончится. А уж бабка-то я, повитуха-то!..
– Не того боюсь, - шепчет Анна Тимофевна, да вдруг в тоске жаркой руками всплеснула и голову тяжелым камнем на колени гостьи своей уронила, рыдаючи. И будто придушил ее кто - рвутся из сердца самого слова беспамятные:
– Доносить бы только... доносить!..
Перебирает мать-просвирня пальцами-коротышками спутанные волосы Анны Тимофевны, гладит мягкою, как просфора, рукою ее голову, а голова - пышет полымем, и слезы - словно угли.
– Наша доля изначала такая. Мой-то отец дьякон, - упокой его душу, господи, - на что был смирен, - сидит, бывало, как безрукий. А поест сладко, да выпьет - то тебя за косу, то тебя в бок. Откуда руки-ноги возьмутся - скачет, козлу подобно! Так уж и знала: серединка сыта - края играют...
Хорошо Анне Тимофевне с просвирнею, даже в дрему клонит и вьюшки в трубе как-будто звенеть перестали.
А не успела она, на мороз выскочив, за гостьей калитку запереть, как простонали мерзлые ворота от ударов яростных, и закрутила вьюга хриплый голос хозяина:
– Гря-дет в полу-у-у-унощи!..
Кинулась Анна Тимофевна с крыльца назад к калитке, подхватила под руку мужа, а он перекатывается через сугробы - сам, как сугроб - весь в снегу, оледянелый, жесткий. А у жаркого шестка, не поддаваясь торопливым рукам жены и следя расписными валенками по полу, не водой становился снежный сугроб, а водкой - завоняла кухня трактиром с напитками. И вязло в спиртной вони охриплое лопотанье:
– Недостоин же паки его же обрящет унывающе!..
Вот-вот подавится Роман Яковлев кадыком своим, - глотает слюни после каждого слова, но не переглотать всех - брызжет мягкий рот, как дырявый жолоб в оттепель.
Рассыпал на столе вяземские пряники - в пакете принес от купца знакомого - водит волосатой рукой по липким сладостям, угощает:
– Почему не ешь? Ешь, говорю тебе, лопай! Я для тебя старался: три фунта сожрал - три фунта выспорил. На спор жрал, вот! Может, ради тебя сподобиться мог, а ты не ешь?..
Рыжий весь Роман, веснущатый, мохны торчат, ощетинились, похоже лицо его на груду пряников вяземских - пятнасто-желтое, клейкое, а в голосе нет-нет прозвенит что-то, как вьюшка, в трубе дребезжащая.
– Лопай, а не то выгоню как есть за ворота!..
Тихая сидит против мужа Анна Тимофевна, в белой руке дрожит, рассыпается колода в тридцать два листика, слышится ей голос просвирни:
– Крести кругом, одни крести...
И чуть внятно губами белыми шепчет, а то просит взглядом глаз одних испуганных:
– Ромочка, ты бы лег...
Торопится вьюга завалить до рассвета снеговыми горами крыльца да подворотни, кряхтят, сопят на морозе тесовые лачуги, торкаются ставни в мерзлые оконца, будто путники, бураном настигнутые, о ночлеге молят. И как ни хоронись от крещенских ветров заречных, как ни затыкай щели да трещины паклей пухлою - выдует за ночь тепло горничное, скует стекла ледяными узорами.
Зябко в комнатах соборного псаломщика, от пурги крещенской зябко, да от хозяина, как пурга буйного.
Не успела Анна Тимофевна в постели отогреться, как сорвал с нее Роман одеяло, завопил оголтело, неистово:
– Под одеялом слезу точить будешь? На мужа беду наговаривать?
Кулак у Романа волосатый, в узлах весь, словно корневище, - вот-вот опустится на Анну Тимофевну. Сжалась она вся, собралась под белой рубашкою, руками живот заслоняет, а руки дрожат, и крик отчаянный тоже дрожит пронзительно:
– Ребенок, ребенок!
– Девчонку родить собираешься? Говори, девчонку? Мне надо род свой продолжить, древо свое родовое!.. А ты норовишь на-зло... У меня дед поп, отец - поп, у меня весь род - духовенство! А ты кто? Я тебя в люди вывел, в сословие! А ты что?
И так за полночь.
А на утро утихомирилась пурга заречная, а с ней Роман. Куда озорство девалось - виновато круг жены увивается, развеселейшие говорит ей истории, из кожи лезет, рассмешить Анну Тимофевну.
– Приходит мне, Аночка, на ум: сделать бы такую комнату, все стены зеркальные, и потолок тоже, и пол. А потом пустить бы в эту комнату бегемота - посмотреть, что стал бы делать он?..
Насказав ворох историй любопытнейших, поев кислой капусты и расцеловав Аночку, забрал судок с вареной картошкой, да с ним в собор к обедне: пожевать там перед апостолом.