Аномалия Камлаева
Шрифт:
Медицинские термины — это скальпели, шприцы, ватно-марлевые повязки, латексные перчатки. А под ними опухоли, растущие как на дрожжах, и легкие, изъеденные червями, под ними — сип придушенный и скрежет зубовный. Потому так и шарахаемся мы от простосердечных Ваньков и Вальков, от колхозников и работяг, угодивших вместе с нами — не дай бог — в больницу и называющих все вещи своими именами. От этого нас наизнанку выворачивает и хочется интеллигентных, научных иносказаний, которые не только подменяют, но как будто и отменяют суть.
У отца не было слабостей. И потребностей. Разве что в никотине. Да и крепкий табак для отца был скорее стимулирующим средством, тем топливом, на котором отец работал, и как только интенсивность мыслительной работы ослабевала и голова наполнялась ватой, он тут же подкреплял, подстегивал себя очередной толстой папиросой. Он не пил. То есть вообще. Неприятие
У отца была служебная, казенная машина: сначала «Победа», а потом и «Чайка» с плексигласовым складчатым флажком на радиаторе — скорее дань необходимости мгновенно перемещаться с места на место. В деньгах никогда не было недостатка, но вот с примером швыряния их в каком-нибудь ресторанном загуле Камлаев не сталкивался ни разу, а угодив впоследствии случайно в один из действительно богатых домов, был поражен разительным контрастом между тамошней роскошью и почти убогостью их собственной, камлаевской, обстановки. Правительственной дачи не имелось и в помине, зато двенадцать лет назад отец вступил в садоводческий кооператив и с тех самых пор своими силами возводил дачный дом на собственном участке.
Бесповоротность отказа от всех дармовых и готовых благ, которые полагались отцу, сначала казалась Камлаеву странной. Как можно не пользоваться тем, что досталось тебе совершенно даром (в том смысле, что попало в твои руки готовым, и никаких усилий по возведению, постройке с нуля тебе не требовалось), как можно отказываться от того, что ты заслужил собственным умом, своей работой, результаты которой оценило государство, Камлаев до поры до времени не мог этого понять. И потом только начал подозревать, что это было одним из главных условий отцовской независимости. Отец никому не хотел быть обязанным. Он не был связан признательностью и благодарностью, и ему было не за что становиться преданным какому-нибудь человеку или группе людей. «Я у вас ничего не брал, не вступал с вами в сговор, не прибивался к вашей стае, так зачем же мне плясать под вашу дудку?» — вот так примерно рассуждал отец.
Отец был не просто не завистлив, но завистью обделен до некоторой даже патологии, как если бы сам Господь Бог, распределяя между людьми все человеческие чувства, положил отцу двойную порцию нетерпимости к людям и совершенно позабыл про берущие всякого человека завидки. Вот тут, пожалуй, и была их общая слабость с отцом — до ругани, до скрежета зубами неприятие людей, сознание которых, с точки зрения Камлаевых, ничем не отличалось от сознания амебы. По сравнению с самими Камлаевыми все прочие человеческие существа казались им немного кретинами. Так, люди, которые не делали музыку, для Камлаева были людьми непременно второго сорта, и жить им на этой земле позволялось постольку-поскольку.
Приходил ли отец в отчаяние, опускались ли у него хоть когда-нибудь руки, испытывал ли унизительное чувство собственного бессилия? Просыпался ли среди ночи от мысли о никчемности и бесполезности своей работы? Да, наверное, и приходил, и опускались, но вот только не видно этого было практически никому, и никто не должен был видеть отцовского уныния, и отец, в свою очередь, права не имел уныния выказывать — не то что объявлять во всеуслышание… Отец мог швыряться стаканами, плеваться и скрипеть зубами, осыпать виновников своих поражений
«Не скули», — говорил отец. Это было в нем главным — всегдашняя, почти звериная готовность обходиться своими силами. Полнейшее, почти уродливое отсутствие жалости к самому себе. Отцу часто приходилось так туго, что он серел лицом, но полнейшая неспособность Матвея отгадать, что именно с отцом произошло, как раз и говорила о том, насколько глубоко, без выхода держал в себе отец все свои поражения и страхи.
Вступающей в свои законные права старости отец предпочел не заметить. Предпочесть-то предпочел, но были в человеческой природе явления и процессы, над которыми и отец был не властен. Работая и по двенадцать, и по двадцать четыре часа в сутки, отец истощил отпущенные ему силы, которых, как ему казалось, у него имелось немерено. Не могла не сказаться жизнь в постоянном напряжении: все было вроде как всегда, но вдруг неуправляемая, торжествующая боль сжимала виски и начинала давить на темя, свет в глазах мерк, и отец поневоле был вынужден, пошатнувшись, упереться руками в стену. Или грузно, всей тяжестью тела навалиться на локти. Сердце, мощным насосом перегонявшее по грузному телу отца литры быстрой и звонкой крови, начало давать с недавних пор непредсказуемые сбои, и отец был принужден брать паузу и, отдуваясь, восстанавливать сбившееся дыхание и ясность в голове. Все это называлось в просторечии «давлением» — и головные боли, и не испытанная прежде ни разу усталость, с которой отец так запросто уже не мог совладать, — от давления он пил таблетки горстями (очень мощные препараты, бульдозером проходившие по артериям и венам для того, чтобы быстро, за считаные часы привести засбоивший жизненный механизм в необходимую рабочую норму). И в этой борьбе с давлением отец был неукротим, и казалось, давление артериальное и прочее отступало под напором той внутренней ярости, с которой отец не принимал свою, хотя бы секундную, немощь.
Врачи умоляли его отдохнуть, но и сами их мольбы пресекались отцом в зародыше: выбив из них необходимый рецепт очередного сильнодействующего препарата, отец выгонял их прочь — до следующего приступа постыдной слабости. А следующего приступа могло и не быть. Могло не быть полгода, девять месяцев, год; могло не быть так долго, что все успевали позабыть о том, что отцу когда-то, в прошлой жизни становилось плохо. Ему не могло быть плохо. «Плохо» он отменял, казалось, одним усилием воли.
Но, отчаявшись сладить с отцом в лобовом столкновении, старение подкралось незаметно, подспудно, не на уровне сердца, артерий и мозга, а на клеточном уровне. И поскольку никакой лазейки, кроме самой предательской и гнусной, у природы не осталось, она избрала наиболее отвратительный метод воздействия на упрямо не желающего стареть отца.
Тогда еще Матвей ничего не знал о забавной гипотезе, суть которой заключается в том, что старение — всего лишь побочный продукт непрестанной борьбы организма с раковыми клетками. Дело в том, что некоторые новейшие лабораторные исследования на белых мышах с клюквенными глазками показали, что при мутации определенного гена эти самые мышки не стареют, но зато очень быстро подыхают от рака. Ген смерти, ген старения вживлен в наши клетки, по всей видимости, с самого рождения — чтобы жизнь вечной не казалась. Таким образом, у тела не остается выбора: либо естественное старение, либо гнусная онкомутация. «Милый мой, ведь мы не дети, вот и надо выбирать: либо жить, как все, на свете, либо умирать». Точно так же и отцу, не желавшему жить, как все — жить, старея, — природа отплатила злокачественным перерождением клеток.
Подходила Вика — «ты какой-то мрачный сегодня», — загорелая, голоногая, прелой одурью сеновала кружила его моментально опустевшую голову (завезли диковинный парижский аромат), его ноздри раздувались, втягивая запах Викиной кожи, волос, и он весь превращался в голую потребность касаться, его руки ползли вниз по Викиной спине, с трудом удерживаясь «на грани дозволенного», и вот уже, как в танце, как в пародии на знойное аргентинское танго, Матвей перегибал Вику вдвое, запрокидывая к солнцу лицом, и от внезапности она тотчас переставала следить за красотой принимаемых выражений, и таким прелестным, душеубийственным испугом, таким сознанием своей неуязвимости в камлаевских руках освещалось ее чудесно подвижное лицо. Камлаев осторожно целовал ее в глаза и возвращал в исходное, вертикальное положение.