Антихрист
Шрифт:
Я помню твой удивленный взгляд и морщину на высоком челе, а выйдя из твоих покоев, спохватился, что говорил языком моего старца. Господи помилуй! Глаза той женщины повлекли меня, я махнул на всё рукой и прицепил к ногам колокольцы. Мои были маленькие, легкие, звенели не так оглушительно, как тяжелые колокольцы, что были на отце Луке. Старец сам подвязал их к ногам. «Пускай заменяют монастырским грешникам звон клепал. Обретаю святость и искупаю грехи свои». Обрадовался он и повелению, чтобы я следовал за ним в десяти шагах, как оруженосец за кастрофилаксом. И, схватив клюку, двинулся по монастырским галереям дразнить монахов. Они опрометью бегут от нас, а ему любо. Гости и монахи выглядывают из дверей и окон, мой старец стучит клюкой точно жезлом, вышагивает, как аист. Запретили нам разгуливать по монастырским помещениям, тогда отец Лука принялся шататься по двору, покуда не выбился из сил и не пошел прилечь.
Первый день прошел для него в самозабвении и торжестве, но в церкви дело обернулось худо. Колени у него распухшие, не может он стоять на коленях. Взбунтовался, застенал
Умолкнул дьякон, в церкви наступила тишина. Я подхватил старика под мышки, выволок наружу, за нами вслед вышли иподьяконы и монахи, крестятся. Отец Лука бороду на себе рвет, я тащу его в келью, привязанные к ногам колокольцы гремят оглушительно. Между тем литургия близилась к концу, следовало возвращаться, чтобы присутствовать на трапезе, то есть подвергнуться ещё большему унижению. Когда мы добрались до нашей кельи, я напомнил старцу, что, если не явится он в трапезную, придется навсегда уйти из лавры, а кто тогда даст ему кров и пропитание? Он лежит на топчане, я крещусь, и даже уши свои крещу, чтобы не слышали они его сквернословия. «Денег я дал им, херувим, несебрских дукатов и кучу серебра, чтобы приняли меня в обитель. Не пойду в трапезную, болен я. Пускай опять заточат в башню, чтобы сгнил я там. Буду я им на коленях стоять, колокольцы носить, огрызками питаться, как же!..»
Я пошел один. Занял в шествии место возле отца Кирилла, шепнул ему, что мой старец не может подняться с ложа. Колокол и клепала бьют, иеродьякон Христофор машет колокольцем, в стороне стоят коленопреклоненно паломники и гости, иноки поют тропарь, держа в руках зажженные свечи. Я, еле передвигая ноги, плетусь позади всех, мои колокольцы вторят колокольцу иеродьякона и клепалам. Мы вступили в трапезную, чредник начал читать с аналоя молитву, братья сели за столы, едят, а я стою у окна, перебираю большие черные четки и шепчу молитвы…
Ни на кого и не взглянул. Лишь позже заметил я святого старца, который вкушал отдельно ото всех. Господи боже, неужто это и есть схимник Теодосий — тот самый, вкруг коего видел я тогда в скиту сияние? Никогда прежде не доводилось мне видеть его так близко. Лицо у него какое-то стертое, будто Господь убрал с него всё земное. Руки сухие, прозрачные, только длинная борода да чело боголюбезны, во всём остальном — хитрый старик, скрывающий свои тайны и безмолвствующий. Я искал нимб вкруг его главы и, не найдя, сказал себе: «Оттого не нахожу, что очень грешен. Пускай! Грешник, по словам отца Луки, яснее видит Бога, усерднее ищет его…» «Богородица, дево, радуйся…» — читает чредник, а я думаю о женщине, встреченной на ярмарке. Глаза у неё, как у Богородицы, однако ж не осенена она благодатью и потому печалится. Печалюсь и я, оттого что тоже ищу света и всем чужой… И святой старец чужой всем. Живет в скиту, в отдалении, ибо стоит над иноками. А как же «стадо Христово», народ? Народ тоже живёт по-своему. А мы с моим старцем? Как знать, не праведнее ли мы со своими грехами, чем вы, святые отцы, понуждающие меня, точно пса, есть объедки с вашей трапезы…»
Такие мысли пробегали у меня в голове — злобные, желчные — и отчуждали от монастыря, пытаясь найти истину в сем страждущем мире. И выходило так, что истина эта — за пределами лавры и монастырских канонов, в совершенной свободе мысли…
Когда обед закончился и все разошлись, я взял два ломтя хлеба и кусок брынзы, чтобы отнести отцу Луке.
Не праздником, похоронами был тот день. Словно покойник лежал в нашей келье. Господь ли почил или мы для него умерли? Отдыхают иноки и паломники, солнце освещает башню и монастырские кровли, белеют стены, и свет мягкий, осенний. Окрестные вершины поседели, внизу в селе бьют барабаны, слышится шум, голоса. Сойка пролетит над лесом, крикнет, и вновь тишина и благоухание осеннего леса. Отец Лука бранится, сыплет проклятьями и ругательствами, но — что всего удивительнее — стал он мне близок, а святой старец — сомнителен. Словно заблудился я в пустом безнадежном мире. Не увидать мне никогда света Фаворского!..
Смеркалось, кончилась ярмарка и гулянье. Гости собирались разъезжаться. Старец приказал мне подмести в келье и подлить в лампаду свежего елея. Деревянным гребнем расчесал бороду и волосы, сел на пень, привалился спиной к стене. «Пускай прогоняют, — говорит. — Разыщу Хелбю, он меня без куска хлеба не оставит. Но чтоб вернули мои денежки, не то пусть не удивляются, коль в один прекрасный день вспыхнет лавра огнем и все они живьём сгорят… С каких пор склоняю этого дурня пустить красного петуха…» «Что говоришь ты, святой отец?» — восклицаю я и крещусь, потрясенный. А он: «Много размышлял я о пользе от греков, об их лжи. Пусть лучше не обманывают народ, будто видели они Господа. Грешен я, чадо, очень грешен, но правда, похоже, на моей стороне, будь я проклят!..» Я заткнул уши и пошел вон из кельи, чтобы не слушать его. Через какое-то время слышу шаги и вижу, что сам Теодосий идёт к нам, постукивая деревянным своим посохом.
«Святой старец один идет сюда», — говорю отцу Луке. Он изумленно воззрился на меня, буркнул: «Не к нам идет он. В скит свой идет. Быть того не может. Не открывай ему…» — и крестится. В дверь постучали. Я отворил. На меня смотрели светлые глаза, умиротворявшие кроткой веселостью, без укора, без хмури. Он благословил и вошел так, будто и вчера был у нас, потом поклонился в пояс.
Отец Лука распростерся на полу. «Уходи от меня, — говорит. — Ступай, святой отец. Недостоин я, в смраде погряз, напрасно стараюсь исцелиться, не верю и не заслуживаю прощения…» — задыхается, трясет головой. «Подними его, чадо», — сказал святой старец и, когда я приподнял его, перекрестил. «Неисповедимы, — говорят, — дороги к свету, как и дороги ко греху, так что не стану судить тебя, брат Лука. Пусть Христос простит и судит нас обоих. Приходи ко мне, когда пожелаешь. И ты, чадо Теофил, тоже…»
В ту же ночь отец Лука расхворался, помягчел душой. Стал умиленно смотреть на меня, стал смерти ждать. Всю осень ходил я за ним. Тоскует, любит меня, славословит за доброту мою, я же — чувствую — начинаю презирать его… Служил ему, а всё равно что не замечал…
Ж
Ныне, когда предстоит мне говорить о Фаворском свете, о скорбной моей тайне и падении, я спрашиваю себя — как найти слова о том, что неизречимо, и молю Господа ниспослать мне их. Но бессильна моя молитва, не осеняет меня благодать, ибо в душе — отчаяние. Одако же терпелив я и не иссякает во мне надежда, что поможет мне Предвечный или хоть сам дьявол, пусть даже навыворот все слова его. Прежде всего расскажу о том, как одной снежной ночью преставился отец Лука.
После того как покаялся мой старец, отслужили благодарственный молебен, отец Лука притащился в церковь из последних сил и с моею помощью. Теодосий самолично окропил его святой водой, усадил с собой рядом, все кандила, лампады и свечи в храме были зажжены — в знак того, что восторжествовал свет. А Евтимий поднес ему дар — краткое житие святого Христофора.
Каждый из нас подобен свече, опутанной куделью страстей и прегрешений, и, когда много их, они заслоняют свет её. Тогда несчастен человек и нет для него радости. В тот день засветился мой старец, оттого что кудель со свечи спала. Плачет от умиления, колотится лбом о холодные плиты. А возвратившись из церкви, лег в изнеможении, но облегченный и гордый собой. Награждайте человека, дабы поощрить к добру, оказывайте ему почести, пусть дьявол изыскивает для него иные приманки. Кому однако ж ведомо, что лучше — спасительная ложь или голая правда? Ибо не может человек долго утешаться ложью, даже наикрасивейшей, он отвергнет её, дабы искать истину… Написал я эти слова оттого, что обожгло меня тогда сомнение, не сотворилась ли над моим старцем великая ложь, быть может, обманули его, дабы сломить земной, богоборческий разум, смирить его и повергнуть к стопам Христовым. И впервые задумался я над человеческим преклонением перед неведомым, над тем, как неведомое обезоруживает волю и мысль ради того, чтобы успокоить дух. Прости меня, Господи, но, коль наделил ты нас разумом, отчего хочешь, чтобы отказались мы от него и уверовали, что неведомое и есть премудрое? Отчего требуешь, чтобы человек преклонял колена перед твоим могуществом, ведь ты сам даровал ему могущество и власть надо всеми тварями и разум, дабы познать тебя? Прячешься от разума, а открываешься в безумии! Или, осудив христиан на гибель, плен и поругание, ты направил их ум к себе, дабы была у них утеха в страданиях? Подобно тому, как трепещет выведенный на позорище, как напрягаются в нем все силы душевные, чтобы встретить муку и смерть, и мечется мысль его, стремясь хоть в чем-то найти опору, так в страшные наши времена агарянских нашествий и разврата власть имущих человек ищет опоры вовне, в царствии божьем, в волшебстве и чародействах. Вооружилась душа, укрепляет себя всевозможными самообольщениями, и, точно факелами, осветились тайны и безрассудства человеческие…