Антихрист
Шрифт:
Произносит он слова эти, но вижу я, заучены они, любому сказал бы он то же самое, и думаю про себя: «Его тоже нынче вечером посетил Сатана, весь мир погряз во зле!» — и не проникают мне в сердце слова его. Долго молился я на вечерне, чтобы превозмочь дьявольские искушения, уснул со смятенной душой, и дурные сны одолевали меня. Взыскательна молодость и чем более чтит святого, тем более совершенным хочет видеть его, так что должно святым жить в уединении, вдали от чужих взоров, дабы никто не узрел их в слабости, и появляться среди мирян редко, пусть другие разносят славу о них…
Не один и не два вечера дьявольских было в моей жизни. И дней, и ночей, и недель, и лет, но тот вечер возвестил, что пребудет Сатана во мне вечно. В крови человеческой сила его и в глазу человеческом, что бодрствует, жаждущее проникнуть в тайну тайн…
Весною попробовал я постичь исихию. Лежал, как велено, на полу, обнаженный, чтобы демоны искушали меня справа и слева и чтобы я победил их. Мысль и воля — во Христе. Вижу его в белой лучезарной плоти, распятого или живого, как ступает он святыми своими стопами, источая свет. Шепчу: «Сыне божий, помилуй мя, грешника, взываю к тебе с сердечным сокрушением и умилением душевным. Яви мне Господа моего, призвавшего меня из материнской утробы». Без конца твержу молитву. Утомившись, немеют уста мои, и только душа говорит, а я слушаю, о чем просит она и чувствую, что опутана она своими желаниями. Дьявол оседлал её, мешает скинуть темное покрывало неисчислимых веков. Но вот блеснуло успокоение, радость и тихое счастье подымаются из её глубин, сияние иных миров снисходит на неё, и она трепещет в блаженстве. И является мне лебединокрылый ангел-благовестник. Ах, не достает мне слов, чтобы передать, что открылось мне, язык и разум бессильны выразить божественную тайну! Скачет обновленное сердце, весело бьется в груди, кроткая радость разливается по телу, славит Господа. Всё, что рождается и существует, есть милость его и жертва, им принесенная, в непроглядности пространства и времени скрыт он за видимым и вещественным. Умилительны слезы, восторг, радость ангельская. И понимаю я, отчего возносят
Не утверждаю, что в точности так молился я в ту пору, но нет для человека иной надежды, иного единения с Господом, кроме тех медовых сот, что накопил он с юности в кладовой сердца. В старости возвращаешься к ним, как к весеннему солнцу. Ах, отчего не вечно это воздействие духа! Отчего длится оно лишь мгновения иль час и иссыхает точно родник в засуху? Стоит Сатана в сторонке, усмехается, ждет, пока исчезнет благодать и утомится дух, испарятся, как роса, восторг и трепет, и тогда начинает говорить. Просыпается помраченная помыслами память, оживает обманщик разум, а вместе с ними тянется к самовластью непостоянная душа. И снова мир становится миром чувств, над коими властвует Рогатый. «Взгляни, — говорит он, — на тело своё, видишь срамотство своё? Разве Адам имел срамные члены, когда пребывал в раю? Кем сотворено тело твоё таким, как оно есть? Мною иль Богом твоим? Ежели ты сын духа, то должен бы и внешне быть иным и, подобно ангелам, не совершать того, что совершают все животные, когда принимают пищу. Смотри, сколь красива плоть, сотворенная мною для наслаждений, сколько силы и гибкости таит она, и не забывай, что не вечно будет она такою. А ты хочешь сделать её худосочной, слабой и негодной! Когда состаришься, встреченная тобою на ярмарке отдаст сладостный свет своих глаз другому… Погляди, как смотрит на тебя твой брат во Христе Манасий. Заглядывает в окошко, шепчет: «Хорош ты собою, брат, хорош!» И глаза у него сверкают, полные сладострастья». Ох, существовало и это в святой лавре, так что я завешивал рясой окно, чтобы не смотрели на меня содомиты, заслонял свет божий и горестно говорил себе: «И свет тоже служит греху, помогая глазам соблазниться!» Но и сам я соблазнялся видом своего обнаженного тела, потому что до той поры никогда не разглядывал себя. А тут Нечестивый насылал на меня демонов и вторгался в меня, дабы ввергнуть в плотское блаженство. Однажды ночью приснилось мне, что тело моё есть тело ангела, розовое и божественно прекрасное. С восхищением рассматривал я его, ласкал и радовался ему, как сокровищу. Так дьявол направлял мой разум к плоти, говоря: «Тайна тайн есть она, и я творец её, а бессмертие твоё есть ложь. Покойный Лука знал это и потому бунтовал и богохульствовал. Неужто слеп ты и не видишь, что за люди подле тебя? Неужто не слышишь ты их раздоров? Обретаюсь я и в Теодосии, светоче твоем и учителе. Принял образ святого старца, дабы существовал и такой вид лжи, иначе всё стало бы одинаковым, как трава, и противно стало бы жить на земле…» Страшен Сатана, братья, ибо согласен он на всё, готов даже Бога принять, лишь бы осмеять славу его. Но тут был он прав, потому что и впрямь обретался в лавре всякий народ: сребролюбцы, сладострастники, обманщики и властолюбцы, и через них действовал он. Были и ясновидящие, вроде отца Никадора, который издалека, на всю округу видел, кто направляется к нашему монастырю, предсказывал судьбу, сам не зная грамоте. К нему ходили гадать братья, жаждавшие власти, чина или иной какой корысти. У одних исихия выражалась светом, у других — трепетным восторгом и страхом, слезами и радостью, третьи ждали от неё колдовства — умения узнать грядущее. На стремившихся к власти не нисходила тень господня, они алкали славы и были сопричастны церковным, царским, болярским и архиерейским козням. Так думал я и тем себя тешил, но вскорости понял, что и Теодосий и Евтимий тоже меж ними, ибо и царские и церковные дела шли не к добру.
В тот год царь Иван-Александр соизволил венчать на царство в Видине своего сына Ивана-Страцимира. Стало у нас двое царей, болярин же Балик отделился в Карвунской области и стал третьим царем. Царь Иван-Страцимир тем же годом отделился от Тырновской патриархии и подчинился Константинополю. То же сделал и Балик, так что болгарская церковь разъединилась и стала меркнуть слава её, а с нею и слава самодержца, понеже и боляре тоже самовластвовали. Македонией владел Вылкашин с сыном своим Марко, северо-западными землями — деспотица Теодора, сестра Ивана-Александра. В Романии, что принадлежала агарянам, имелись боляре, признававшие греческого императора либо же Сулеймана, сына Орхана. Иные же никого не признавали, правили по своей воле. В Тырновграде шла молва, что царь, состарившись, ослабел душой. Теодосии и Евтимий зачастили в Тырновград, поползли слухи о раздорах и несогласиях между ними и царем и между ними и патриархом. Некоторые боляре и архиереи склонялись к Страцимиру, другие держались нашей патриархии. Были среди влахов военачальники и управители, что для вида служили царю, а сами поглядывали на Бессараба. В споры эти вмешался клир, вспыхнули распри и с теми, кто твердил, что сущность божья — непознаваема. Из греческой земли хлынули новые ереси, шли колдуны, владеющие магической силой. Прославился в ту пору царьградский монах Теодорит, прельстивший в Тырновграде и простолюдье и знать своими чародействами. Прослышав о том, святой старец с царскою помощью изгнал его из престольного города, ибо Теодорит отрицал исихию. Но заместили его ещё более упорные еретики — приверженцы солунской монахини Ирины. Впрочем, о них и о том, как стал я богоотступником, поведаю позже… Странников, как и ныне, было великое множество — люди, гонимые агарянами и душевной тревогой, сами не знавшие, чего ищут по белу свету, бродили из монастыря в монастырь, из города в город, разнося слышанное и неслышанное, виденное и невиденное. Все они верили, что близится конец света, и не знали, как поступить — душу ли спасать либо дожить жизнь в усладах. А поскольку отчаяние двуязычно — с одного бока у человека стоит Содом, с другого — смерть и мир иной, — то многие, решив, что ожидает их за грехи пекло, пускались во все тяжкие, предавали себя Рогатому. Супруги разводились, для облегчения развода ездили во Влахию — там попы брали с них деньги, не спрашивая, кто они и откуда. И простолюдье и знать алчно стремились к деньгам, красивым одеждам, вещам, повсюду расплодились разбойники, в селеньях и по дорогам — убийства и всяческий разбой, и я, слушая и наблюдая, как забирает дьявол силу, молил Бога уберечь хранимую в сердце моём истину, тот уголок, что вбирает в себя весь мир. Я нарочно не прислушивался к молве, избегал встреч, уединялся в молитвах и сочинительствовал, не записывая, в уме. В свободное время ловил рыбу, это стало для меня забавой и страстью. Улов вешал я у дверей больных старцев, и те радовались и хвалили меня. Вроде бы безмятежной была душа моя, но кому из нас ведомо, где укрылся дьявол и что замышляет он? И кто может предречь, что принесет тебе завтрашний день либо сказать — я знаю, что думаю и что делаю?
Я упорствовал в желании узреть Фаворский свет и вознестись в рай, как обещали мне Теодосий и исихастское учение, но не нисходила на меня благодать более высокая, чем то неизречимое познание, что выражало себя в радости, светлых мыслях и душевном спокойствии. «Верно сие», — говорила довольная душа моя, но разум продолжал допытываться, беспокойный, ибо чем больше познавал он мир, тем меньше верил душе. Раздваивалось сознание мое, и невольно обращался я к мыслям покойного отца Луки. Образ его возникал предо мной, чтобы искусить меня, и слился с Сатаною. «Вот, — говорил он, — в лавре якобы есть царство божие, где все должны быть равны, но есть ли там равенство? Те из нас, кто могут достичь в исихии звания совершенных, господствуют над остальными, принужденными жить в послушании, трудиться, покорствовать и уповать. Разве таково царство божие — покорство я послушание для одних, а для других — свобода, беседы с Господом и созерцание? Не сказано ли Христом: «Возлюби ближнего своего как самого себя»? Но присмотрись, что творится в обители. Каждый молчальник печется лишь о собственном спасении, чтобы стать совершенным и господствовать. И сам ты удалился не для того ли, чтобы вкушать хлеб ангельский, и не повернулся ли к людям спиной? Настолько возлюбил своего Бога, что не испытываешь нужды в себе подобных и ни о ком не радеешь…» Так искушал меня тот, с козьей шерстью, повергал в стыд и тревогу, и я начинал думать, что оба мира во мне — тайна самого Христа и явления его, и потому с превеликой горестью и страстью погружался в исихию. И наконец, как-то в ночную пору ниспослал мне Господь мгновения страшные, роковые, и узрел я ужас славы его, помрачивший слабый мой разум и отдавший меня дьяволу…
И допреж того случалось мне видеть страшное своей пустотой пространство, а в нем — точечку, которую я не видел, но предугадывал. Потом она становилась зримой, угрожающе росла, росла, чтобы перерасти в Ничто, и сердце мое сжималось от страха перед её могуществом. Она росла с ужасающей быстротой, угрожая все заполнить собою. Но прекращался рост, и она вновь становилась невидимой. Несколько раз мерещилось мне подобное, и я говорил себе: «Так, должно быть, начиналось создание мира божьего. Наберись терпения, возможно, откроется это тебе, когда станешь достоин».
И однажды ночью, когда за окном светил чахлый месяц, я же, истощенный молитвами и бдением, позабыв о том, что меня подстерегает дьявол, страстно призывал Господа открыть мне тайну обоих миров, вдруг раздался шум, как от сильного ветра, и келью мою залило белое, ослепительное сияние.
Онемели уста мои, мир померк, оглохла душа. И тогда привиделся мне сон, страшнее коего не видел я и не увижу. Отдохну немного и поразмыслю над тем, как рассказать о нем, чтобы не потерялся смысл, ибо пересказывать сны не просто…
И
Будто пришла Пасха, но должны были в ту Пасху вновь распинать Христа, и я поднялся на крепостную стену Царева города. На вершине Святой горы, в пепельном сером небе торчал страшный деревянный крест, а по склону медленно двигалось шествие из царей, вельмож, архиереев и воинов. Все земные цари и церковные князья были там, народ же, как стадо, толпился внизу, стенал и выл, не понять — от страха или от чего другого. Кто-то позади меня произнес: «Пойдет теперь резня повальная, и каждый укрепится в доме своём, ибо Бога больше нет». И одни кричали, что рады тому, ибо придет конец церковным повинностям, постам, воздержанию и страху, другие вздыхали, третьи скрежетали зубами и точили мечи. Все знали, что надвигается конец света, но оставалось необъяснимым, отчего, зная это, не отпустят они Христа и не повалят огромный крест. «Оттого что не Бог он и обманул нас. Начальники решили распять его, дабы убедился народ, что воскресения нет», — сказал человек, стоявший впереди меня. Я спросил, взойдет ли солнце, и, не получив ответа, подумал: «Пойду остановлю сие безумие». Но не осмелился, хотя и знал, что стоит сделать первый шаг, как я пойду и на смерть. Корчилась в муках душа моя, и я спросил, где Теодосий, Евтимий, книжники, святые отцы, ангелы и архангелы, неужто и они смотрят на развенчание его? Тут раздался вопль: «Он распят, и цари приказали воинам стрелять в него и пронзать его копьями! Вот, умер он!» И оттуда, где стоял народ, донеслись пронзительные крики и рев, все кинулись бежать к своим жилищам, и не осталось подле меня ни живой души. Побежал домой и я, а там отец сказал мне: «Что будешь делать теперь? Снимай рясу, не для кого теперь носить её». «А ты как будешь писать иконы, — спросил я, — коль нет святых и нет Господа?» «Буду писать жену болярина Балдю, — отвечает он. — Давай и мы заколотим окна и двери, чтобы уберечься». И мы принялись за работу — он, матушка и я, — пока не наступила полная тьма и не раздался плач сестрички моей Кали. Взяв оружие, стали мы караулить, а на землю легла черная тишина, и не слышно было ни единого звука. Вдруг с нижнего конца города донесся сквозь кромешную тьму чей-то голос: «Могила его пуста! Искали тело его, но не нашли, ибо воскрес он!» Тотчас взошло солнце, город загудел от колоколов, клепал и криков радости, матушка бросилась обнимать меня, отец же стал биться головой об стену. «Малодушный, — говорит, — как мог и ты отречься от него? Молись, инок Теофил!» А я и не молюсь и не раскаиваюсь, а думаю: «Пусть не прощает меня. Пойду на виноградник, поразмыслю, прежде чем ступить в пекло». И мигом перенесся на наш виноградник. Вижу вяз, орех, заросшую бурьяном яму позади сторожки. Но что это за холмик над той ямой? Не спрятал ли там отец какие-нибудь пожитки, узнав о резне? Беру в руки мотыгу, копаю, а земля рыхлая, могильная, сама рассыпается и стелется. Я обливаюсь потом, весь дрожу — предчувствую, кто зарыт там. И он является мне: мертвый, завернутый в простую холстину, скрестив руки, с зияющей раной, жалостный и милый в великой своей печали, что смертен, страшный невинностью своей и неслыханностью злодейства, над ним учиненного. И, зарыдав, воскликнул я: «Господи, зачем и его ввел ты в обман? Зачем сделал бессмысленным его подвиг, и слова, и учение? Кто спрятал его здесь — те ли, кто распял его и мучил, или Теодосий с Евтимием?» И одна половина души моей содрогалась от рыданий, другая же, ужасаясь, ликовала, ибо проникла в тайну. Я кинулся в город и увидел Тырновград — подобный многоцветному змею, залитый солнцем, радовался он лжи того, кто лежал сейчас в земле у нас на винограднике. И стал я тогда самым окаянным и самым одиноким из людей, ибо, узнав правду, ни с кем не мог поделиться ею — выдай я её, снова наступила бы тьма. Если же я утаю её, как жить мне дальше? И понял я, что уста мои сами раскроются, ноги сами отведут людей к яме и руки сами укажут на него… Так оказался я Иудой Искариотом и так же, как и ему, не оставалось мне ничего иного, как удавиться. Я взял веревку, сделал петлю и накинул себе на шею…
Проснувшись, я сказал себе, что я уже больше не монах и не вправе вкушать ангельский хлеб, и попросил Евтимия взять меня с собой, когда поедет он в престольный град. Хотелось мне повидаться с родителями. И в день преподобного Тита чудотворца его преподобие сел в колесницу, дьякон Наум и архимандрит Тихон — на лошадей, я же и ещё двое иноков двинулись пешком. Правитель края дал нам шестерых всадников и четырех стрелков, мы погрузили в колесницу новые переводы житий и триодей, среди них и украшенное искусными рисунками Евангелие — дар царю Ивану-Александру. Денек выдался погожий. Блеяли ягнята, склонялся над сохой пахарь, пели птахи небесные. А я шагаю позади всех, в душе моей тьма и презрение. Всадники вздымают пыль, дьякон колокольцем возвещает, кто едет, призывая мирян уступать дорогу игуменской колеснице. А она — черная, на высоких колесах, с золотыми крестами на боковинах — катится вперед, точно исполинская саранча, поскрипывает ремнями. В селениях ребятишки бегут вслед, женщины и старики просят благословения. Евтимий благословлял их красивой своей рукой, я же опускал неверящую свою голову. Порой я шел вровень с колесницей, чтобы поглядеть на его преподобие, хотя и сам не знал, что именно надеялся обнаружить в нём. Ноги у него были длинные, стать достолепная, голова болярская, властная. «Прииди, просвещу тебя в страхе и благоговении», — казалось, говорило его лицо. У архимандрита борода сивая, как воронья голова, а у Евтимия — каштановая, молодая, в усах же просверкивают рыжеватые волоски. Взгляну на него и думаю: «Как может многомудрый человек этот не знать того, что узнал я? Ведь удостоился он света Фаворского? Достойней ли я его либо уж очень грешен?»
Они толковали о новом письме Калиста нашему патриарху. Отец Тихон в задумчивости зажал рукой бороду, обрамлявшую блестящие влажные губы. «Царь выслушает нас, как выслушивает он патриарха. Не хочет взять чью-либо сторону», — подавали голос старцы. Евтимий вступал в разговор изредка. Наверно, обдумывал свою речь перед Иваном-Александром, ибо на следующий день ему предстояло явиться во дворец для улаживания церковных распрей. Меня же они вовсе не занимали. Коль таковы тайны божьи, не всё ли равно, в какой церкви молиться Богу? Заходил разговор и о разбойниках и об оспе, что свирепствовала с начала весны. Когда же мы подъезжали к Устью, один из стражников вдруг закричал, указывая на Янтру. По реке брели человек десять полураздетых мужчин и женщин. Вел их бородатый мужчина, обернутый вкруг чресел овечьей шкурой, с деревянным посохом в руке. «Тыквенники! Еретики! Сейчас я им покажу!» — сказал один из стражников и поднял лук. Зажужжала тетива, и стрела вонзилась в землю перед бородатым, ступившим на другой берег. Тот поспешно спрятался за иву. Женщины задрали высоко рубахи, мужчины подали им руки, помогая выбраться на берег, а бородатый крикнул из-за ивы: «Зачем стреляешь, недоумок? Приходи к нам и узнаешь рай, глупец!» Стражники схватились за колчаны, но Евтимий не велел стрелять, и все мы сотворили крестное знамение. «Анафема! — произнес отец Тихон. — Как благоверный наш самодержец терпит эту нечисть?» «Вселукавый потешается над нами, отче. Кто не укорил бы нас за то, что нерадивы мы к бесам плоти? От нашей лености слабеет болгарская скиния».