Антон Чехов
Шрифт:
В записке сестре, в самом низу страницы, Антон Павлович приписал: «Когда приедешь в Мелихово, привези с собой Лику». Мария Павловна не заставила дважды просить себя, и обе женщины прибыли в деревенскую усадьбу, подобно двум сестрам милосердия, готовые ухаживать за тяжелым больным, залечивать его душевные раны. Но Чехов тут же расставил все по местам. «О спектакле больше ни слова!» – так он встретил новоприбывших. И они удовольствовались тем, что обсуждали случившееся между собой. Лика – настоящая «чайка» – могла бы обидеться на то, что ее несчастная история с Потапенко была выведена в пьесе. Но героиня, прототипом которой она являлась, была так идеализирована автором, что Лику только растрогал этот приукрашенный портрет ее самой. Кроме того, все подробности ее связи с писателем были обойдены, и от нее, собственно, остался лишь образ трепетного, раненого существа, которое с бесконечным изяществом борется за выживание. Несколько недель спустя после премьеры Мизинова написала Антону Павловичу: «Говорят, что „Чайка“ заимствована из моей жизни и что Вы хорошо отделали еще кого-то?»
В вечер премьеры за перипетиями спектакля взволнованно следила еще одна женщина: Лидия Авилова. Она не забыла обещания Чехова, сделанного девять месяцев назад: он намекнул тогда, что на представлении она поймет, узнал ли он незнакомку на маскараде. Но реплики сменяли одна другую, не давая ни малейшего ответа на тревоживший ее вопрос.
«Вот это был ответ! – пишет в мемуарах Авилова. – Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была маска. Все он угадал, все он знал». [389] Однако ясно, что для Чехова эти слова означали конец, категорический отказ от нее в насмешливой форме. Верный своей привычке, он старался свести отношения с влюбленными в него женщинами к шутке. И придавал так мало значения этому брелоку, что спустя некоторое время передарил его Вере Комиссаржевской, бесподобной исполнительнице «Чайки». И артистка тут же призадумалась, а не воспылал ли драматург к ней страстью. Но он и Лике предложил подарить медальон в этом же роде, и тоже с гравировкой: «Список пьес членов Общества русских драматургов, 1890, страница 73, строка 1», а когда она раскрыла каталог на указанной странице, то обнаружила там название фарса «Безумный Игнаша, [390] или Нежданное безумие» – прямой намек на Игнатия Потапенко.
389
Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 187. (Примеч. переводчика.)
390
Русское уменьшительное от имени Игнатий. (Примеч. автора.)
В конце концов можно сказать, что и Лика, и Лидия Авилова, и Вера Комиссаржевская – все они хотели видеть в Чехове страстного мужчину, тогда как сам он довольствовался тем, что попросту наслаждался их обществом, желая лишь, чтобы были красивыми, веселыми и милыми, но не испытывая по отношению к ним ничего, кроме нежности и уважения.
Провал «Чайки» подкосил автора морально и физически. Шли дни, а у него все стоял перед глазами этот зрительный зал, отвечавший свистом, смехом и шиканьем на творение, в которое он вложил столько собственной души, себя самого. Суворин выругал его в письме после премьеры за то, что он так распустился, и Антон Павлович ответил ему гневной филиппикой: «В Вашем последнем письме (от 18 окт.) Вы трижды обзываете меня бабой и говорите, что я струсил. Зачем такая дифамация? После спектакля я ужинал у Романова, честь честью, потом лег спать, спал крепко и на другой день уехал домой, не издав ни одного жалобного звука. Если бы я струсил, то я бегал бы по редакциям, актерам, нервно умолял бы о снисхождении, нервно вносил бы бесполезные поправки и жил бы в Петербурге недели две-три, ходя на свою „Чайку“, волнуясь, обливаясь холодным потом, жалуясь… Когда Вы были у меня ночью после спектакля, то ведь Вы же сами сказали, что для меня лучше всего уехать; и на другой день утром я получил от Вас письмо, в котором Вы прощались со мной. Где же трусость? Я поступил так же разумно и холодно, как человек, который сделал предложение, получил отказ и которому ничего больше не остается, как уехать. Да, самолюбие мое было уязвлено, но ведь это не с неба свалилось; я ожидал неуспеха и уже был подготовлен к нему, о чем и предупреждал Вас с полной искренностью.
Дома у себя я принял касторки, умылся холодной водой – и теперь хоть новую пьесу пиши. Уже не чувствую утомления и раздражения и не боюсь, что ко мне приедут… говорить о пьесе. С Вашими поправками я согласен – и благодарю 1000 раз. Только, пожалуйста, не жалейте, что Вы не были на репетиции. Ведь была в сущности только одна репетиция, на которой ничего нельзя было понять; сквозь отвратительную игру совсем не видно было пьесы». [391]
Сколько горделивой бравады в этих словах! На самом же деле он очень болезненно переживал нападки и колкости критиков. Суворин единственный похвалил в «Новом времени» пьесу за оригинальность. Еще одна благожелательная заметка, подписанная инициалами Лидии Авиловой, была опубликована в «Петербургской газете». Но все остальные издания дружно набросились на «Чайку» и со свирепой радостью ее клевали. Один критик находил пьесу совершенно бессмысленной, другой утверждал, что «Чайка» производит поистине удручающее впечатление, что пьеса «просто болезненная. Действующие лица бродят не то в экстазе, не то в полусне, и во всем чувствуется какая-то декадентская усталость жизни», что, наконец, талант автора, по-видимому, «страдает каким-то глубоким внутренним недугом», третий изрекал приговор: «Это не „Чайка“ – а просто дичь!»
391
Письмо от 22 октября 1896 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 111. (Примеч. переводчика.)
Даже Толстой присоединился к общему мнению. Он говорил Суворину, будто чеховская «Чайка» – всего лишь слабое подражание Ибсену, автор неизвестно зачем собрал в кучу бессвязные куски, концы с концами не сходятся… Да, Чехов – самый талантливый из русских писателей, но «Чайка» – пьеса очень плохая…
Однако, несмотря на обидные слухи и убийственную прессу, второе представление, которое состоялось несколько дней спустя, 21 октября, прошло более чем успешно. Текст был слегка исправлен в соответствии с предложениями Суворина, публика, не состоявшая на этот раз из поклонников комической актрисы и не ждавшая водевиля, взволнованно принимала серьезный и нежный спектакль. Возбужденная донельзя такой переменой мнений Вера Комиссаржевская прислала автору восторженную телеграмму: «Антон Павлович, голубчик, наша взяла! Успех полный, единодушный… Как мне хочется сейчас Вас видеть, а еще больше хочется, чтобы Вы были здесь, слышали единодушный крик: „Автора!“ Ваша, нет, наша „Чайка“, потому что я срослась с
392
Обе телеграммы цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 387. (Примеч. переводчика.)
Письменный стол Чехова был завален посланиями от друзей, все поздравляли его, уговаривали вернуться в Санкт-Петербург, чтобы самому присутствовать при триумфе. Но из всех услышанных им тогда комплиментов больше всего его тронуло письмо известного юриста и тонкого психолога Кони, с которым Антон Павлович был едва знаком, но который счел необходимым написать ему: «„Чайка“ – произведение, выходящее из ряда по замыслу, по новизне мыслей, по вдумчивой наблюдательности над житейскими положениями. Это сама жизнь на сцене с ее трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями – жизнь обыденная, всем доступная и никем не понимаемая в ее внутренней жестокой иронии, – жизнь, до того доступная и близкая нам, что подчас забываешь, что сидишь в театре, и способен сам принять участие в происходящей перед тобой беседе… И то, что пьеса прерывается внезапно, оставляя зрителя самого дорисовывать себе будущее – тусклое, вялое и неопределенное, мне очень нравится…» [393]
393
Там же. (Примеч. переводчика.)
Чехов ответил Кони: «Многоуважаемый Анатолий Федорович, Вы не можете себе представить, как обрадовало меня Ваше письмо. Я видел из зрительной залы только два первых акта своей пьесы, потом сидел за кулисами и все время чувствовал, что „Чайка“ проваливается. После спектакля, ночью и на другой день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и проч. и проч. Можете вообразить мое положение – это был провал, какой мне даже не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость и что, значит, машинка моя испортилась вконец. Когда я был уже дома, мне писали из Петербурга, что 2-е и 3-е представления имели успех; пришло несколько писем, с подписями и анонимных, в которых хвалили пьесу и бранили рецензентов; я читал с удовольствием, но все же мне было совестно и досадно, и сама собою лезла в голову мысль, что если добрые люди находят нужным утешать меня, то, значит, дела мои плохи. Но Ваше письмо подействовало на меня самым решительным образом. Я Вас знаю уже давно, глубоко уважаю Вас и верю Вам больше, чем всем критикам, взятым вместе, – Вы это чувствовали, когда писали Ваше письмо, и оттого оно так прекрасно и убедительно. Я теперь покоен и вспоминаю о пьесе и спектакле уже без отвращения». [394] Но на самом-то деле рана вместо того, чтобы заживать, все углублялась. С течением времени Чехов убеждался, что в вечер первого представления состоялся настоящий заговор против его пьесы и его самого. Многие из тех, кого он прежде считал друзьями, объединились теперь с врагами в злорадстве. За исключением некоторых близких людей, тех, в ком он был абсолютно уверен, все журналисты, все писатели не упустили случая хлестнуть его побольнее. Появившаяся в ноябрьской книжке «Зрителя» статья только укрепила его в этой мысли. И возобновились сомнения в себе. «…Душа моя точно луженая, – писал он Суворину 14 декабря 1896 года, – я не чувствую к своим пьесам ничего, кроме отвращения, и через силу читаю корректуру… Виновато в этом не то, что пьеса моя провалилась: ведь в большинстве мои пьесы проваливались и ранее… 17 октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья… – все эти имели странное выражение, ужасно странное… Одним словом, произошло то, что дало повод Лейкину выразить в письме соболезнование, что у меня так мало друзей, а в „Неделе“ вопрошать: „Что сделал им Чехов“, а „Театралу“ поместить целую корреспонденцию (№ 95) о том, будто бы пишущая братия устроила мне в театре скандал». [395]
394
Письмо от 11 ноября 1896 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 117. (Примеч. переводчика.)
395
Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 430. (Примеч. переводчика.)
Действительно, в журнале «Театрал» говорилось: «Пресса набросилась на „Чайку“ и ее автора с завидным усердием; дошло до того, что стали отрицать какой бы то ни было талант у Чехова, писали, что это раздутая величина, создание услужливых друзей… Злорадство некоторых критиков доходило до цинизма», [396] а в газетах и юмористических журналах тем временам публиковались басни, стишки и сатирические фельетоны с насмешками над Чеховым и «Чайкой». Словно и впрямь сводились личные счеты.
396
Там же. (Примеч. переводчика.)
Естественно, Чехов с трудом соглашался печатать пьесу, вызвавшую такую бурю нападок. Печальный опыт только усилил его подозрительность по отношению к «пишущей братии». Как-то ему даже пришло в голову записаться в армию, чтобы навеки порвать с интеллектуальной средой. Услышав в декабре 1896 года о возможности военного конфликта между Россией и Англией из-за Ближнего Востока, он тут же написал Суворину: «Если весной война, я пойду. В последние 1 1/2 – 2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского – только, конечно, не сражаться, а лечить». [397]
397
Письмо от 2 декабря 1896 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 129. (Примеч. переводчика.)