Антракт: Романы и повести
Шрифт:
— Еще скажут, что ты тут с француженками любовь крутил…
— Вот так… — только и сказал он на это, — вот так вот…
— Я знала, что ты в Париже, читала в газетах, да и наши сказали заранее. Беспроволочный телеграф, совсем как в Москве. — И, подняв на него глаза, почти прежние свои глаза, светло-карие, с розоватыми белками, долго глядела на него, горестно покачала головой, — А виски уже седые… совсем седые виски! — И, как бы смягчая свои слова, добавила поспешно: — Я тоже совершенно седая, только крашусь, женщине в Париже нельзя распускаться, тут это сразу бросается в глаза. — И опять
— Замечательно, — сказал он, — просто замечательно, ты ничуть не изменилась, абсолютно.
Она и вправду нисколько не постарела, была такая же, как прежде, и тем не менее совершенно другая.
Он не мог понять, что же в ней так разительно измени лось, и невольно, чуть отстранившись от нее, пристально оглядел.
— Понимаешь, — поспешила она, будто страшась того, что он может сейчас сказать ей, — тут ни в коем случае нельзя стареть, в Париже, особенно при моей работе… О, с этим здесь нельзя шутить! Я ведь весь день на людях, не так выглядишь, не так улыбнулась, не такое у тебя сегодня выражение лица — и… — Она не договорила потому, наверное, что поняла, что он в ней увидел.
Изменилась не она, — думал бы Иннокентьев, не отводя глаз от ее лица, — это я изменился… Это просто изменилось мое отношение к ней, просто она для меня сейчас уже совсем другая… совершенно другая, незнакомая и чужая женщина… женщина, которую я никогда не знал и никогда не любил. Совершенно чужая, незнакомая и безразличная мне женщина, и ничего страшнее этого не могло случиться… теперь мне уже никогда не вспомнить, любил ли я ее или нет. Я знаю, что любил ее, но вспомнить этого уже не могу… — думал он, глядя на Леру, и она читала это на его растерянном, далеком лице. То есть не то, что он думал, а лишь то, что было ответом на ее вопрос: не постарела ли? — да, прочла она на его лице, постарела, подурнела, и этого с нее было достаточно.
Они помолчали, не зная, что еще сказать друг другу и что им делать дальше.
Иннокентьев смотрел на нее, на ту, что стояла перед ним, и искал в ней ту, что жила вот до этой самой минуты в его памяти и которую он так мучительно надеялся вновь найти в Париже, и вот — нет ее, оказывается, в Париже, как нет давно и в Москве. Ту, прежнюю, не то что в Париже, ему ее и в самом себе уже не отыскать никогда. А нашел он совсем другую, вот эту, что стоит перед ним и не знает, что ему сказать, а он не знает, что сказать ей, совершенно чужую и никогда им не любимую, даже смешно подумать, чтоб он когда-нибудь мог любить вот эту, и сердце его бьется ровно, как у космонавта перед стартом.
Она вздохнула, мотнула упрямо головой, словно отметая прочь все вычитанное на лице Иннокентьева и в его молчании, спросила:
— Ну как ты живешь? — И, будто нарочно подчеркивая, что ответ, по правде говоря, не очень-то ее интересует, тут же спросила с гораздо большим любопытством: — Что Москва?..
И он стал рассказывать ей всяческие московские новости, разные разности тоном человека, где-то в Ереване или Новосибирске встретившегося с другим москвичом, не слишком ему знакомым, который на недельку-другую раньше его уехал из Москвы и без особой нужды выспрашивает о последних столичных новостях, чтобы быть в курсе
Они стояли посреди тесного магазинчика, сесть было не на что, и за все это время никто не вошел в лавку, никто даже не остановился на улице, чтобы поглазеть на выставленные в витрине товары.
Он прервал свой рассказ, спросил с искренним недоумением:
— Слушай, мы вот уже битый час разговариваем, а — ни одного покупателя! Так ты, пожалуй, вылетишь в трубу!
— Кручусь, — ответила она неопределенно. И объяснила: — Я работаю от универмага «Прэнтан», — она так и сказала по-московски: «универмаг», — ну, арендую, что ли, у них этот магазинчик, они не прогорят, можешь за них не беспокоиться, а я… я тоже, в общем, вполне свожу концы с концами. Не жалуюсь.
Но даже это ее «не жалуюсь» не огорчило его, хотя, когда он думал все эти годы о встрече с нею и представлял себе эту их встречу, самое главное и важное для него были именно ее горькие сожаления о случившемся, пусть даже и не высказанные вслух, но без этих ее сожалений и бессильных упреков самой себе встреча эта была бы, в его представлении, совершенно невозможной и бессмысленной.
«Что же это со мною?! — удивлялся он, но и удивление это было какое-то отстраненное, вчуже, будто опять речь шла не о нем, а о ком-то другом, постороннем, — Что же это?!»
— Вот что, — прервала его рассказ Лера, — сегодня суббота, в три я уже закрываю. Ты обедал?
— Я совершенно не голоден, — соврал он.
— А я как раз поела бы. Или у тебя дела?
— Да нет…
— Я скоро, ты подожди…
Она вышла наружу, взяв из-за прилавка железный крюк на длинной палке, опустила с его помощью решетчатые жалюзи, закрывающие витрину, вернулась в лавку.
— Погоди, я быстренько переоденусь.
Заперла на ключ кассовый аппарат, положив не пересчитывая дневную выручку в сумочку, ушла в заднюю комнату, которую Иннокентьев по привычке тут же окрестил подсобной.
— Я придумала, куда мы пойдем есть! — крикнула она оттуда неожиданно молодым, бодрым голосом, тем московским своим голосом прежних лет, и тут на самый милый и короткий миг у него больно защемило сердце.
Она переодевалась за дверью в задней комнатке, не переставая оживленно и перескакивая с одного на другое говорить:
— Собственно, мне и нечего тебе рассказать. Живу. Когда лучше, когда хуже, а — надо жить. Париж не тот город, где можно расслабиться, опустить руки и ждать манны небесной. Ты себе и представить не можешь! Честно говоря, это самое трудное здесь. А так — надо жить, вот только иногда…
В этом ее «иногда» Иннокентьеву послышалось все, чего он ждал от этой их встречи, на что уповал, представляя ее, — и сожаление, и упрек самой себе, и признание своего поражения — но теперь все это уже не имело никакого значения.
Он сделал шаг к входной двери, стараясь не шуметь, отворил ее и вышел на улицу.
Тогда — даже если бы все это и случилось на самом деле, а не вообразилось ему только сейчас — он не мог бы себе объяснить, почему поступил так.
Теперь, пожалуй, мог бы. Но и это уже не имеет никакого значения. Не судьба, очень просто…