Апоптоз
Шрифт:
Мое исследование стен, как правило, шло по ночам, с фонариком и миской молока – где-то я прочитала, что оно используется в качестве невидимых чернил. В неполной темноте оно, упершееся в гладкие изгибы фарфора, казалось мне почти черным, а иногда – совсем черным, вроде моря после заката. Я по-отцову вытягивала вперед первую указательную фалангу правой руки, вот как-то так, чтобы было ногтем на себя, и приступала к обходу. Стучала хило и неумно, а так, звукоподражательно, как люди, изучающие другой язык. На любой сомнительно здоровый говор – припадала горячим ухом к стене и не дышала, слушала. Приняв решение, крестила место пальцем, окунутым в белую воду, а если его не хватало, то двумя, по старинке. Иногда от моего неосторожного движения молоко, прижатое к животу, выходило из берегов холодной плошки и жгуче струилось по голым детским ногам. Ай. До кухни было ближе, чем до ванной, и я босила туда, стягивала влажное полотенце, пропахшее завтраком, обедом, ужином, и вытиралась им. Идти мыться было слишком опасно – вода зашумит и кого-нибудь разбудит, придется объясняться. Поэтому я сразу шла в кровать, чувствуя, как липкая, застывшая на ногах жидкость стягивает волосы в узел. Утром, распахнув одеяло, я щурилась от сытого, животно-сладкого запаха, вызревшего за ночь под толстым слоем пуха. Так пахло дома у бабушки, когда она садилась пить растворимый кофе с нью милки экстра, две ложки, банку поставь на место. Так пах мой лоб, когда я родилась. Так пахнет смерть, которая уже ушла или скоро придет.
Что-то похожее и теперь висит в воздухе, когда я просыпаюсь, уставшая, поздно, около четырех. Незадуваемая свеча в моем позвоночнике горит всю ночь: бессонница – моя работа. Она заставляет меня искать что-то или кого-то или что-то и кого-то вместе, но ни того, ни другого не удалось до сих пор застать на своих местах. В темноте, кстати, иногда слышно, как дышит собственная душа, так тяжело и страшно, как будто следующего выдоха не будет или в тебе сопит кто-то голый. С телом она работает посменно, и неясно, кто из них налил мою грудь, которая, кажется, вот-вот лопнет, но не от вязкой питательной лавы, а от мыслей весом в новорожденного ребенка. Самое противное в том, что не спишь, – звуки. Летом слышно, как поднимается зеленое утро и птицы, которых я никогда не вижу, вскрывают тишину своими лужеными глотками, способными разбудить левиафана. Зимой все открывает глаза, когда сосед снизу начинает прогревать темно-синюю четверку, купленную в конце девяностых за доллар в тридцать пять рублей, и счищать наледь с лобового стекла пластиковым беспонтовым скребком, позволяя божьей матери следить за дорогой. И то, и это значит, что сон откладывается еще на пару часов, пока все не
И все же под утро, перед возможностью сна, словно оправдывая двойную кровать и на что-то надеясь, я кладу рядом с подушкой какую-нибудь книгу, написанную мужчиной. Что-нибудь из классики или почти. И я знаю, что это лучшие ночи любовно-конвульсивной страсти, которые у меня когда-либо будут. Я сплю с Набоковым, Достоевским, Гоголем и Сологубом. Лондоном, Джойсом, Готорном и Рембо. Арденом, Бартом, Валери, Гессе, Д’Аннунцио, Есениным, Жене, Захер-Мазохом, Низаном, Оденом, По, Рильке, Салтыковым-Щедриным, а иногда – и даже часто – со всеми разом, до самой «я», и от мысли этой сладко подергиваюсь телом, будто Orgyia magna – крыльями перед исчезанием во времени. Вернувшись ко дню в саму себя и прорвав глазами соленую пелену, я тянусь горячей рукой к изголовью кровати, щупаю твердость обложки и пытаюсь, как слепцы, кожей ладоней определить чье-то лицо по изгибам. Этот ритуал неизменен и свят, ведь ничто другое не рождает во мне такого сильного чувства собственной молодости, которую я отдаю достойным ее. Достойным меня. И чужого вздоха не надо. Слово ведь живет без жизни, без кожи, оно ходит, лежит и блюдет, семеноточит, смотрит на мое добровольное наложничество, согревая меня, как девственница в постели Давида. И мне тепло, очень тепло. Аж до пота.
Ночь, она моя, женский род. Единственная устойчивая, ничем не рушимая однополая связь в моей жизни, на которую меня кто-то когда-то проклял. Мы регулярно остаемся тет-а-тет, при бледном свете того, что не дает тьме расти, и говорим исключительно глазами. Она – требует благодарности, я – покоя. Она задает вопросы, я ставлю восклицания. И каждая из нас – начало гибели другой. В сущности, преступная любовь эта не страшна, а чудовищно выгодна: она свободна и стерильна, она рождает только удовольствие, не отягченное ни беременностью, ни семьей. Не то что с днем, с этим улыбчивым деятельным женихом – садистом, натренированным на искусстве блуда, от которого ты ежедневно должна зачинать списки невыполнимых дел, уверенные галочки, результаты, результаты, результаты и идеальный, вот уж по-настоящему дивный новый мир. Но жених не юноша, а старик, хохочущий сквозь желтые треснувшие десны, и ты, однажды это осознав, вечерами бредешь домой, прикрывая опозоренную грудь и прислушиваясь к скрипам там, внизу. А вдруг? Что думаешь делать? Одна? Но, слава богу, от ночей проблем таких не будет – она плодотворит, не оплодотворяет. Ребенок от этого союза не родится, просто не сможет, не сформируется, а значит, никто из нас троих и не умрет, и не выживет, и царства не унаследует. Самое страшное преступление, которое можно совершить в этой жизни, – кого-то убить или стать родителем, что одно и то же. Заставить другого сделать не свой выбор и обречь его на вечный стыд. За все, что носится над ним с той самой минуты, как он своим пустозвонством прорвал пузырь. За всех. За самого себя, свое имя, свое тело, свои мысли, свою душу, свои мечты, свои вопросы, свои страдания, свою старость, которой не избежать, даже избавившись от всех зеркал в доме, но не от главного, отражающего сверху вниз. Мы же тут не на земле, мы в земле. Мы все дети мертвецов, прошлых, настоящих или будущих. Возникли из ниоткуда, из минуса, из нет. Завелись в животах счастливых, не очень или вовсе не матерей, сварились в их молоке, заплатили смертью за смерть и разошлись по своим углам. Кто втыкать, кто принимать. Кто извергать, кто подтекать. И если говорят, да, что человек – сын божий, то бог, если у этого слова вообще есть какой-то смысл, черт бы его побрал, не пресыщающийся отец-некрофил – только и делает, что пополняет гербарий трупов, насильно возвращая природе то, что никогда ей и не принадлежало. Как ей, должно быть, противен этот вечный сон-час в детском лагере, эта кадавральная коммуналка, которую ни ликвидировать, ни расселить. С каким, должно быть, отвращением она поглощает еще влажные, шевелящиеся кости тех, кто опять успел наследить, зацепиться. Кто мы. Откуда мы. Кто нас позвал. Почему заставил воскреснуть в Аду. К чему здесь прилепляться. Скучает ли по нас брошенное беспамятство. Когда домой?
Активация
Метро старательно меня укачивало, пока я ехала на главпочтамт отправить очередное письмо одному еврею без определенного места жительства, от которого я до сих пор не получила ни одного ответа. Видимо, не разбирает мой почерк. Москва, к слову, много читает в метро, за годы своей рептильной жизни под землей я изучила ее читательский вкус лучше, чем собственный. Почти ежедневно я записываю все книги, что вижу в руках у пассажиров, – в вагоне, на станции, на эскалаторе. Заглядываю под обложки, гуглю высмотренные фразы. В моем списке – больше двух тысяч имен своих или чужих, мертвых или живых, уже известных или тех, кого я так и не узнаю. Времени просто не хватит. Потому-то во всех книжных такая скорбная атмосфера – там на людей с полок смотрят как прошлое, так и будущее, которые никогда им не будут принадлежать.
Какой спокойный пульс, какой ровный! Ничто ее не волнует господи какой же угрюмый год надо будет зайти к ним в гости посекретничаем про россию на кухне У меня довольно спокойный сон. Какая вы счастливая! только бы с рук побыстрее сошел этот тошнотный запах крови скоро опять это все начнется кровь таблетки стирка Матушка, вы еще больше озябнете. Вы правы; до свидания, дружок, как вообще себя выносить эти все родинки он когда сказал что одна есть прямо там я вспомнила сразу фото той обрызганной американской актрисы до свидания, я ухожу. Однако она не уходила а потом как-то резко стало обидно что я ее увидеть не смогу только через зеркало или если кто-то сфотографирует но это просто же какое-то позорище и продолжала на меня смотреть. Две слезы скатились из ее глаз. ничего у меня не получается ничего не получается все валится из рук такое впечатление что обе левые как говорят французы Матушка, – воскликнула я, – что с вами? Вы плачете? так спокойно это пройдет это пройдет когда-нибудь это все закончится и я вдруг обнаружу что правая на месте а может даже две правых Как я жалею, что рассказала вам о моих горестях!.. вот вроде бы не так мне и много лет еще не выросла а уже старуха все наверное потому что В ту же минуту она закрыла двери, погасила свечу и бросилась ко мне. я люблю носить черное но какой мужчина захочет целовать женщину в черном Она заключила меня в свои объятия, легла рядом со мной поверх одеяла, решить либо нет либо сначала и по другому боже мой да у нее все руки в кошачьих зацепах прижалась лицом к моему лицу и орошала его слезами. Она вздыхала и говорила жалобным и серьги наверное из ушей не вынимала лет пятнадцать с самой материной смерти прерывающимся голосом: надо подтолкнуть себя заставить как то преодолеть отвращение от того что выплевывает моя рука когда я пишу когда я дышу господи Дорогой друг, пожалейте меня!.. когда у кого началась эта ненависть к себе у них в екатеринбурге что ли когда мне не дали забрать этот бумажный дом оставили себе сволочи Матушка, – спросила я, – что с вами? Вы нездоровы? Что нужно сделать? да ладно наверное когда нибудь у меня получится смотреть на себя и на них чуть снисходительнее с принятием надо просто привыкнуть с ними сталкиваться и терпеть этот нахальный почерк Меня трясет, – прошептала она, – я вся это все паршивая хохлацкая лень как говорит отец а что если они все правы что если они все что то поняли узнали а я над ними смеюсь дрожу, смертельный холод пронизывает все мое тело. Хотите, я встану и уступлю вам свою постель? вдруг он есть даже если его нет а эти комнаты что они значат все в каком то красном бархате коридоры коридоры море кидается в окна Нет, – сказала она, – вам не нужно вставать, приподнимите немного одеяло, я лягу рядом с вами, согреюсь, и я бегаю ищу и не нахожу двери все открыты из комнаты в комнату из комнаты в комнату а он кстати уже не в первый раз и все пройдет. Матушка, но ведь это запрещено. Что скажут, если узнают об этом? а мама же видела говорит помнит как сидели с бабушкой на лавках каких то было много людей а потом все замолчали и оно вплыло и такая благодать по телу даже не знаю как описать Случалось, что на монахинь налагали епитимьи и за меньшие провинности. вот мне смешно а вдруг правда что значит меня накажут за все не раскрашенные яйца В монастыре Святой Марии одна монахиня за этот мой двуликий бюст одна грудь от лилит другая от евы вошла ночью в келью к другой, к своей закадычной подруге, и не могу вам даже передать, как о ней дурно отзывались. ведь она же осталась там наверху а его спустили вниз вроде бы так говорил этот мужчина Духовник несколько раз меня спрашивал, не предлагал ли мне кто-нибудь ночевать со мной, а он бы без нее никого бы не родил потомства бы не завел и не понял бы что такое время господи какой кошмар так вот в чем дело и строго запретил допускать это. Я рассказала ему о том, как женщина это жизнь так а жизнь это время только она и подразумевает эту категорию а маленькие часики смеются тик так господи как странно что оба слова на ж значит где нет жизни там нет женщин афон что ли значит вторая а мы все вторая это наказание хуже смерти вы ласкали меня – я ведь ничего дурного в этом не вижу, – но он совсем другого мнения. Не понимаю, боже как красиво вышло прямо как русский хор как я могла забыть его наставления; я твердо решила поговорить с вами об этом. он наверняка все это придумал просто потому что ему было скучно а получилось просто смешно Друг мой, – сказала она, – все спят, и никто ничего не узнает. Я награждаю, и я наказываю, и, что бы ни говорил духовник, я не вижу дурного в том, что господи не могу видеть как она стареет лучше умереть первой чем это видеть надо использовать метод от противного как перемотать пленку назад как отец делал с видиком и картинки мелькали так быстро быстро подруга пускает к себе подругу, которую охватило беспокойство, которая проснулась и ночью, в кого тогда все уткнется если все вдруг резко сбросятся с ковчега современности получится ли обогнать смерть несмотря на холод, пришла узнать, не грозит ли опасность ее милочке. Сюзанна, разве вам в родительском доме не приходилось боже что за лицо оно же уже у нас выродилось перевелось как ты сохранился как подавил гнилое семя кто тебя продолжил какая то псевдогалльская внешность да сегодня вообще какая то настоящая круговерть фас а господи куда же дальше что дальше воля или судьба спать вместе с одной из ваших сестер? Нет, никогда. а вдруг это одно и то же самое трудное слово с детства как же все тут завязано на языке Если бы явилась такая необходимость, разве вы бы не сделали этого без всяких угрызений совести? какой то род ртов вот треснуло яйцо раз раз и свет разрезает глаз и сразу появляется это я не отвяжешься до самого конца фу блин совсем больной что ли только что трогал поручни теперь сует их в рот Если бы ваша сестра, встревоженная, дрожащая от холода, я меня мне мной без я нет ни нас ни вас ни всех никого нет да даже его нет без меня он же есть только когда попросила местечко рядом с вами, неужели вы бы отказали ей в этом? взвываешь а все проблемы потому что никто не умеет общаться мир же это коммуникация как там про физику этот парень сказал тогда осенью а как вообще общаться если сам своей грамматики фонетики не знаешь Думаю,
1
«Инстаграм» – продукт компании Meta, которая признана экстремистской организацией в России.
Чем-то удивленный автомат для выдачи талонов на полувздохе показал язык, и я вяло вырвала его. П033. Почти как мне. Ждать здесь своей очереди, в этом борделе единиц и нулей, как правило, приходится долго. Из вынужденных развлечений – русская ругань, калейдоскоп лиц и витрины с марками. Последние нужны мне, как и первые. Они ведь что-то вроде тайнописи и междустрочья, иногда могут сказать больше, чем разверзшееся чрево конверта. У меня тут есть любимые, намоленные, будто другим невидимые – если кому их и отправлять, то только самой себе. 2017 год, король Сиама Чулалонгкорн и император Российской империи Николай II, 1897 г., 22 рубля. 2018 год, Храм-Памятник на Крови, Екатеринбург, 27 рублей. 2019 год, 100-летие Государственного музея-усадьбы «Архангельское», 35 рублей. 2018 год, А. И. Солженицын, 1918–2008, 27 рублей. И сторублевки хватит за весь наш короткий XX век.
Сегодняшнее письмо мое хотело не как обычно – истории, святых или живописи у себя на соленом лбу, а какого-то позорища или угловатого сюра, вроде вон той кровянистой марки с Марксом или с НТВ, больше похожей на оммаж инопланетянам. Уже не впервой замечаю, что эта почта будто практикует прием по ментальной готовности, ведь ровно в тот момент, когда я делала выбор и нащупывала в сумке кошелек, из аквариумного пластика вынырнула женщина-оператор с улыбкой аксолотля и плоской, как планета Земля, грудью. Мысленно передав привет ее предкам (не с Урала ли?), я спросила, есть ли марки с Путиным, чего уж. Подпрыгнувшие брови женщины отвечали, что, конечно, нет, он же еще живой, на что я вполне серьезно сказала, ну ладно, тогда ждем. И пока ее нервно-икотный смех смывается слюной в желудок, я в таком случае возьму вот эту с Новым годом за двадцать три и давайте парочку историй отечественного пчеловодства, которые восемнадцатого, да. Будет такой ржавый оксюморон. Засветившийся терминал я молча покрыла банковской картой, и вот тут-то и встретились мои пальцы в чернильных язвах с почтовыми бровями, нарисованными по трафарету. Да, похожи.
Черной ручкой я заполнила бирку новорожденного письма, наклеила марки и столкнула конверт в пасть красного почтового ящика. Все, мой почерк переезжает в Европу. Надеюсь, что его приютят в L’Autre Monde или, если будет особенно хорошо себя вести, где-то недалеко от Frohe Zukunft. Может быть, он там встретит девушку, женится на ней, располнеет, раздобреет, раздвоится или даже растроится, купит квартиру побольше, попросторнее, а если денежка позволит – целый дом, как и мечтал. Заведет собаку, будет плакать, когда она умрет от старости. Похоронит ее на заднем дворе. Выдаст своих замуж или зажен, подарит им что-то новое, что-то старое, что-то взятое взаймы и что-то голубое (синь всегда знак). Отпустит тонуть самостоятельно. Потом начнет избегать зеркал, больше курить, наконец засядет писать или побежит фотографировать, не только цветы и пейзажи, а что-то свое – девочек-подростков, одноглазых, женщин в париках. Будет наблюдать, как кренится от ветра паутина, сцепившая крашеный забор и посаженное дерево. При большом желании ее можно будет намотать на палец, как сладкую вату, и вспомнить, как раньше, здесь, ее продавала грузная женщина с выжженными солнцем волосами, в коричневых сандалиях и с сумкой, рассекавшей грудь налаполом. Вкус – банановый. Большая – сто рублей, Средняя – пятьдесят, «Кроха» – тридцать. И все брали «Кроху», не из-за цены, а то ли из-за имени, то ли из-за кавычек. Расскажет про это внукам, а через год – еще раз. Изменит жене – не по злому сердцу, а по неиспользованной возможности. Пожалеет. Обрастет новой машиной и телевизором пошире, чтобы разглядывать тех, кто всегда сзади. Начнет раньше ложиться и раньше вставать. Стричься будет не у парикмахера, а у себя на кухне. Книги станет читать до середины. Свою – забросит. Пару раз забудет, где спрятаны деньги. Найдет старые фото. И вдруг заметит, как время выкипело в седину. Как отомстила кожа. Улыбнется, поплачет в себя и все проклянет. Закрутится в дождь на брошенных детских качелях. Раскручиваться будет разговорами с жизнью через точки и тире, насколько хватит букв. Потом до костей промерзнет, начнет прерываться. Замрет где-то под утро после удара тугой капли по бумаге. Проститься не успеет, не с кем. Все спят, уже или еще. День – и найдут последнюю волю: что хотите, только не огонь. Они ведь горят, еще как – места живого не остается.
Реальность часто опаздывает, вот и тогда не успела подстроиться. Прямо напротив чайного домика, куда выдыхает почта, я увидела старушку в летней шляпе с обкусанной лентой, игравшую на скрипке что-то итальянское, так ель-еле, чу-чуть, с западающими звуками. Абсолютно не российская сцена. Не поднимая глаз, я положила в ее взывающий, застиранный пакет скупые пятьдесят рублей – за морщины, за воспоминания, за близкое ничто, тянущее ко всем руки. Я знаю, она будет здесь и завтра, значит, заплачу дважды.