Апостольская командировка. (Сборник повестей)
Шрифт:
Письмо пришло в Красноглинку еще вчера. Я выступал в клубе, а оно уже лежало в почтовом отделении, уже готово было ринуться на меня.
Трясущимися пальцами я разорвал конверт.
«Кажется, прошло… Кажется, я пришла в себя настолько, что могу взять в руки перо, в состоянии отобрать какие-то вопросы — из тысячи немногие, самые важные.
Почему я оказалась чужой для тебя? Только от того, к кому не испытывают родственности, даже элементарного дружеского доверия, можно столь долго таиться и прятать свое. Ты же прятался от меня не день, не неделю — долгие месяцы, возможно, годы. Нужно, наверное, чувствовать затаенную враждебность, чтоб выдержать столь длительную скрытность. При малейшей симпатии рано или поздно настала бы светлая минута откровения. Чем вызывала
И почему предательство?
Даже с врагом поступать предательски недостойно.
Ты ничего не сказал, ты просто сбежал! Ты поступил, как предатель. А сбежав предательски за сотни километров, ты и там не можешь набраться смелости, в своем письме выкручиваешься, вывертываешься, прячешься за словами: «Как всякий нормальный человек, я свято верил в торжество разума…» Какой стиль! Какой пафос! Какая выспренность! Трусливая ложь! Уж это-то зачем?
Сказать, что я ничего не видела, ничего не чувствовала, не подозревала, — нет! Чувствовала — с тобой что-то творится, ждала — откроется, значит, и уладится. Думалось, любовь — слишком высокое чувство, а долго тянуть высокую ноту нельзя — выдохнешься. Думалось, спад законен, перемелется со временем, наступят ровные родственные отношения, но получить это годами выношенное предательство — нет, этого, признаюсь, не ждала. Слишком чудовищно!
Бог? Вера?.. Пусть даже так, убийственно странно, но допускаю.
Но опять же вера-то твоя замешана на лжи, на трусливой лжи к близким людям. Просишь: «Пойми, если можешь, прости, если можешь». Нет, не пойму, потому что всегда представляла тебя иным — не лживым и не трусливым. Нет, не смогу простить. К себе предательство, куда ни шло, может, и простила бы, но к дочери… Я-то сама, возможно, и заслужила — почему бы не предположить и такое, — но дочь-то наверняка ничего не смогла свершить, чтоб быть отвергнутой отцом, быть преданной тайком!
Не все выложила, все невозможно, но на прощание скажу: если и вправду у тебя появился бог — а не другая баба! — то я презираю этого бога. Любой нормальный человек отвернется от него, холодного, черствого, аморального, допускающего — родитель, предай ребенка, затопчи отцовскую любовь!
Внизу приписано:
«Ты разрушил так много, что пусть тебя не мучает совесть о малом. Будешь ли помогать мне воспитывать Таню или не будешь — я свою дочь как-нибудь вытяну. Через суд взыскивать алименты не хочу — противно требовать помощи от того, кого не уважаешь. И слезные отговорки — зарабатываю себе хлеб ломом и лопатой — ни к чему. Зарабатывай хоть благочестивыми проповедями, надев рясу. Да поможет тебе твой незавидный бог!»
Письмо пришло в Красноглинку еще вчера, во второй половине дня. Еще вчера я судорожно хватался за рассыпавшегося бога, жаждал веры. Прочитай это письмо вчера, я, наверное, пытался бы оправдаться — не смей так думать! Не лгал, не был трусом! Сегодня, право, не осмелюсь.
За ночь я пришел к выводу: с верой возникает естественный отбор, где выживает недомыслие. А в наш сложный век глупость уже не просто досадный изъян, сегодня глупость безнравственна!
Я наделал глупостей, Инга вправе упрекнуть меня в безнравственности, не осмеливаюсь ей возразить.
Когда покупал билет до Новоназываевки, я знал, что совершаю предательство. Но считал: последнее предательство, чтоб больше никого не предавать! «На том стою и не могу иначе!» Стоял, честно держался до последних сил, уговаривал себя: иначе не могу!..
И крошилась земля под ногами.
Конечная цель — краеугольный камень! А Густерин, странный председатель, читающий в свободные минуты исследования Веселовского об опричнине, выбил этот камень из-под меня с легкостью… Камень, подпиравший бога…
«На том стою…» Стою-то, оказывается, на пустоте — падаю, еще раз отказываюсь от убеждений. Выходит, еще раз — предательство?.. Предаю убеждения? Да нет, на этот раз — пустоту.
Письмо… Я его ждал, я его боялся… Оно действительно страшно. Но странно, когда это письмо проглочено, страх мой прошел, руки не дрожали больше.
Что ж, все
Начну. Она не поразит свежестью и оригинальностью, эта новая глава моей жизни, она будет построена по избитому сюжету блудного сына.
Не имею права на гордость, не имею права отстаивать собственное достоинство — сноси упреки и презрение тех, кого предал. Первым моим оправданием может быть только: «Прости!» Инга должна понять, что я переболел, и «не хрипотой, не грыжею», не головокружением от юбки. Наверное, любая болезнь достойна прощения, а эта тем более. Прости, Инга, и пойми! Должна понять, должна еще раз мне помочь в жизни. Старая притча о блудном сыне.
Я спокойно спрятал письмо — решение принято, почувствовал себя собранным.
Тетка Дуся бросала на меня от печи испытующие взгляды. Она по-бабьи догадывалась, что письмо — первое письмо за мое пребывание в Красноглинке! — не может быть просто листком с пожеланиями доброго здоровья. Казалось, она была разочарована: ни великой радости на моем челе, ни огорчения, спокойнешенек, — и насторожена: «Ой ли, так ли все гладко, сокол?»
— Садись за стол, болезный. Яишенку тебе сегодня сготовила и вот… расстаралась.
Передо мной встала широкая сковорода и четвертинка водки. Это проводы, тетка Дуся за ночь не изменила решения, по-прежнему желает, чтоб я оставил ее дом, морока со мной.
Оставлю, но не сию минуту. Прощусь с Красноглинкой, с Густериным.
Я налил водки:
— Не поминай лихом, тетя Дуся.
— Пей на здоровьице, соколанушка. Прости меня, старую, непутевую.
Старуха придавила концом платка слезинку.
Я бросил в угол рабочие брюки Пугачева, вернее, уже остатки брюк, резиновые сапоги вынес в сенцы — сдам при расчете, натянул хоть мятую, но чистую сорочку, пахнущую не бражным потом, не землей Красноглинки, а забытым запахом городского гардероба, влез в свой московский костюм.
Кончен маскарад, как мог, сыграл роль землекопа, никому не нужную роль.
Хочу домой, хочу покоя, любви Инги, хочу рассказывать дочери сказки, хочу быть прежним!
И все?
Нет, не все! Нужно еще на одно ответить себе: что мне делать?
Только любить Ингу и только рассказывать: «Избушка, избушка, стань ко мне передом»?.. Дожить до старости, почить в мире? А где-то стороной будет идти жизнь, где-то будут страдать люди, что-то искать и находить, торжествовать и разочаровываться, идти на сближение друг с другом и враждовать вплоть до мировых кровопролитий. Где-то, мимо… Не превратишься ли ты в таракана, забившегося в щель, выживающего благодаря своей неприметности? И станет ли любить Инга таракана?..
Человек не может считать себя полноценным, если он не чувствует, что как-то нужен всем без исключения людям на земле. Нужен — докажи делом. Так что же я собираюсь делать, кроме как любить Ингу, развлекать сказками дочь?
Засесть за свою книгу о гравитации, славить науку?..
Я презирал Олега Зобова, талантливого парня, который скоро получит степень доктора, к концу жизни, не исключено, сядет в кресло академика, презирал за то, что он убежден — наука не осчастливит, — убежден в этом и служит ей. Презирал его поведение, а не взгляды. Со взглядами Олега и не хотел бы, да соглашаюсь. Наука поможет изобрести удивительные машины, завоевать иные планеты, одарить людей дешевой энергией, она — готов верить! — поможет даже накормить голодающих. Но мне-то хорошо известно, что сытые столь же не защищены от несчастий, как и голодные. «Люби ближнего твоего…» А насчет любви наука слаба.
Блудный сын вернется.
Но что же он будет делать?.. Славить науку, как славил прежде?
Ой, не знаю…
Я шагал по красноглинской улице, стараясь пошире расправить плечи, выразить лицом снисходительную независимость, — все для того, чтоб заглушить свербящую неловкость.
Глядите все, вот идет Юрий Рыльников, тот, кого вчера принародно уличили мракобесом, на кого указали перстом — берегитесь, опасен! Так что ж, берегитесь, добрые люди! Добрые и свято верящие персту Ушаткова. Вот он! Во всем параде перед вами, глядите, потом будет поздно — лошадь с рогами.