Арбат, режимная улица
Шрифт:
Я помотал головой, а жена прошептала: „Соглашайся, что ты!"
И он снял руку с трубки и уже твердо, спокойно сказал:
— Да, пришлите материалы.
И лицо его стало, как глиняная маска. Он снова сел в кресло и задумался. И вдруг лицо его исказилось.
— Я говорил тебе, не якшайся с Люсиным. Сколько раз я тебе говорил?!
У него было искривленное от ненависти ко мне лицо. Все знали, что он дружил со мной, и он знал, что все это знали.
— Говорил, что плохо кончится, скажи, говорил?
— Ну.
— Что — ну? Идиот. Расхлебывай, черт с тобой, раз ты такой болван, незачем других за собой тянуть.
— Я не тяну.
— А зачем ты пришел?
В голосе
— Уезжай, исчезни на время. Ну что я могу тебе еще посоветовать.
— Понятно, — сказал я.
— Не будь на виду, пережди, пока это прекратится, — сказал он, не глядя на меня.
— А ты думаешь, что прекратится?
— Не может же вечно продолжаться это сумасшествие.
— А это сумасшествие?
— А ты как думаешь? — Он внимательно посмотрел на меня.
— Но ты в нем участвуешь.
Он развел рукой: „А что делать?" Внимательное и тревожное лицо его заострилось и посерело.
— Поступай как хочешь, я тебе ничего не говорил. Он встал, и я встал.
— Бувай, — сказал он и подал холодную жесткую руку с негнущимися пальцами.
Я пошел по лестнице вниз, по ковровой дорожке.
— Ты у меня не был, — сказал он сверху.
Два сеттера стояли внизу, и внимательно глядели на меня, и чего-то ждали.
…А он в шелковисто-шерстяной пижаме, в тонких золотых очках, как только опустилась ночь, как только затихло беспрерывное движение по шоссе сверху вниз к Москве-реке, он, сидя неподвижно в кресле с новым синим плотным томом в руке, уже не понимая, что читает, прислушивался к идущим сверху, из города, по шоссе машинам. С тех пор, как ему рассказали, как взяли на рассвете его приятеля, как приехали за ним на казенной машине, он уже не мог спать и просиживал так ночи, ожидая, слушая дальний, как жужжание пчелы, звук, зарождавшийся где-то там, вдали, потом он нарастал, заполняя собой всю ночь, приближаясь к самому окну, к самому сердцу, на мгновение останавливалось сердце, и визжа и плача, машина проносилась вниз и уходила все дальше и дальше, глохнув за кладбищем, в дебрях ночи. Но уже там, наверху, зарождалась новая пчела, и снова он слушал, жадно ждал приближения, и с воем, все нарастающим, машина приближалась к самым окнам, к самой душе. И он считал машины всю ночь до рассвета, считал машины и ждал своей. И только когда начинали шуршать троллейбусы, и бодро, звонко, громко раздавались первые голоса улицы, и проходили темные фигуры с еще пустыми авоськами, он понимал, что на этот раз пронесло, и, приняв снотворное, засыпал ужасным, чугунным сном, в котором взрывались машины.
Город застыл, замер.
Я вспомнил, как мальчиком некогда приехал из местечка. И впервые услышал шум большого города там, из окна седьмого этажа на Тарасовской улице в Киеве, этот рассеянный в воздухе, вездесущий, всепроникающий и обнадеживающий шум, сотканный из автомобильных сирен, трамвайных звонков, скрежета вагонов на круге, каких-то таинственных родственных гулов, сигнальных рожков, тяжелого хода поездов на железнодорожной линии, все то, что, как порохом, заряжает молодое, открытое всему и готовое ко всему сердце. И жизнь казалась бесконечной.
Это было давно, это было так давно.
Низкие грязно-желтые тучи, из которых по временам внезапно сыпался сухой, жесткий снег, желтые фонари, и желтые смутные окна домов, и желтые замерзшие окна проезжающих троллейбусов, низко метущая поземка — все заколдовывало такой гнетущей, такой беспросветной сумасшедшей тоской, что только и сил было идти и идти, не глядя куда, лишь бы идти, не останавливаться,
Казалось, сам город, этот древний город, существующий века, приспособился: он стал сумрачным, его вымирающие к десяти часам вечера улицы, мрачные, с оранжевыми муляжами витрины, тускло освещенные кино с одной и той же по всему городу единственной кинокартиной „Чижик", стенды с серыми, похожими друг на друга газетами, тысячи тысяч раз повторяющийся один и тот же каменный портрет, мертвеющий, затухающий, как у бесконечно больного человека пульс, приводят в отчаяние. Ночь давит, гнетет, и каменные дома давят и гнетут, и впереди кто-то прячется за выступами и ждет; весь город кажется одной серой, сплошной громадой, из которой никуда нельзя удрать, и куда ни пойдешь, куда ни свернешь, будет то же низкое, желтое, гаснущее небо, те же серые безнадежные стены, желтые фонари, и всегда за углом кто-то прячется, следит за тобой и дожидается.
Это налетает, как вихрь. Пустота, оглушительная пустота. Будто из города выкачали воздух, и улица безмолвно и нечаянно уходила вдаль, и дома стояли, как театральная декорация после окончания спектакля, никому не интересная и не нужная.
Загорался где-то свет в высоком окне, и он тоже был неживой, нарочный, и не чувствовалось, что за ним чья-то сиюминутная жизнь, судьба.
Вспыхивали и гасли светофоры, беззвучно пролетали по улицам машины, кто-то суматошно в неположенном месте перебегал дорогу, кто-то в уличной толпе у края тротуара, прощаясь, наскоро целовался, швейцар в золотой канители не пускал кого-то в ресторан.
Зачем это было и к чему?
И все казалось одним немым, ненужным, заигранным и скучным спектаклем. На один только миг я вдруг возвращался, и все оживало и голосило, как в детстве и юности, свистело милицейскими свистками, шуршало автомобильными шинами, трезвонило старыми, добрыми трамвайными звонками.
А когда я вышел в центр, меня охватило странное чувство иллюзорности, неправдоподобия и одновременно уже раз где-то виденного, не понятого, не прочувствованного до конца, жуткое чувство, что я не надышался, не выжил все это, а оно уже не нужное мне, в покойницком свете люминесцентных ламп, расплывчатое и тусклое, как на экране локатора, идущее где-то в тумане, и штормах, и брызгах, и живом ветре, независимо от меня и не для меня.
В первый раз, когда это случилось, когда оглушили эта пустота и равнодушие, ты очень испугался, казалось, что это конец, что больше никогда ничего не будет. Но потом это прошло, просто прошло, и даже не верилось, что это было с тобой, а потом это снова настигло, оглушило, и ты все время ждал и говорил себе: это пройдет, пройдет. И так оно и было.
Тут у меня уже был некоторый опыт, и я знал: надо только иметь некоторое терпение, не впадать в панику, и это пройдет, снимется, как катаракта с глаза, и следа не останется.
Но вместе с этим и жизнь проходит, будто просачивается сквозь сито.
Раньше в вечернем центре мне всегда было радостно, завлекательно, только выходил из метро на площадь Революции, и вечерние огни, и случайная, возбужденная, взбудораженная толпа безвестных женихов, рогоносцев, любовников, зевак, и эта атмосфера ожидания приключений. Я сразу все видел, и понимал, и на лету схватывал улыбку, взгляд косой, мимолетный, похоронную фигуру безнадежного стояния и понимал, что к чему и что будет дальше, кто просто надеется на манну небесную, у кого шансы и кто сиюминутно счастлив, а кто срочно идет ко дну. Но и те, и эти были в хмелю, захвачены блеском фонарей, нервным тиком вечерней улицы, вовлекая и меня в яркое колесо.