Арбат, режимная улица
Шрифт:
И пока я дошел до Иерусалимки, меня тысячу раз обидели, заплевали, защелкали лоб до черноты.
Здесь встретил меня старый Бенцион, сгорбленный так, будто нес на своих плечах горе всех евреев, в картузе и кафтане, таких же старых, как и он сам, с мешком пуха на спине. Утром он вышел с этим мешком, весь день с ним простоял и сейчас возвращался домой с этим же мешком пуха; весь в пуху, и пух слезами приклеен к лицу, и даже конфетка, которую он протянул мне, тоже была в пуху. Старый Бенцион взял меня за руку и повел домой. Что шепчет, что высчитывает он, идя дорогой
Шли маляры с голубыми и красными кистями, с кистями всех цветов, в которые они красили этот мир; еле переставляя тяжелые ноги, плелись грузчики с согнутыми спинами, будто все, что они перенесли, еще лежало на их плечах; кровельщики уже не летали как птицы, а еле сползали с голубых лунных крыш, и их раскачивало на ветру; трубочист вытащил из трубы в туче сажи мальчика, обвешанного метелками, и мальчик посмотрел на луну, как будто в первый раз видел ее.
Переругиваясь, катили свои тележки толстые базарные стряпухи; несли остывшие жаровни продавцы каленых каштанов, и старый шарманщик тащил на плече свою шарманку; облезлый попугай, весь день вытаскивавший конверты с судьбою, смотрел на луну и кричал: „Судьба!"
И вдруг из тишины возник стук бондаря.
Открылась наша улица вся в огнях, настежь были распахнуты двери пекарен, и у больших печей, точно черти, прыгали пекари с длинными лопатами и вытаскивали сладкие яичные булки. На горе пылала кузня. Под горой, как и утром, тарахтела крупорушка, будто уезжала куда-то по шоссе, и та же замученная лошадь ходила по кругу. Я пожалел ее, и, очевидно, почувствовав это, лошадь остановилась и посмотрела на меня, как человек.
Те же швеи сидели у окон, но уже не пели, а молчаливо шили при бледном свете луны, и казалось, не венчальные платья, а саваны они шьют.
Вот и дом наш. Парижский портной Юкинбом, в жилетке, с сантиметром через плечо, сидел на столе, подвернув под себя ноги, и метал швы: „Есть игла, нет иглы, я шью с большим почетом!" В мастерской „Новый свет" Ерахмиель, согнувшись, с деревянными гвоздиками в зубах пел песню сапожника: „мм-ммм" и, когда вынимал изо рта гвоздики, говорил: „дирл-бом" и ударял молотком по подошве, а сидевшие вокруг него на полу маленькие Ерахмиельчики, когда отец говорил „дирл-бом", хором отвечали ему: „бим-бом!" На балконе мальчик Котя, сладко улыбаясь, спал на пуховичке. И вдруг он что-то забормотал и заплакал: ему, наверно, приснилась яичница-глазунья, которую он не любил больше всего на свете.
У ворот сидели женщины, держа на руках детей, убаюканных светом месяца.
— Ну, — встретили они меня, — что же ты теперь будешь делать?
В это время из ворот вышел и сел на лавочку Урия — еврей с самой большой в мире бородой, и все, глядя на бороду его, подумали, что он-то знает ответы на все вопросы.
— Вы спрашиваете меня, что этому мальчику делать? — спросил Урия и взялся за бороду, как бы переуступая ей этот вопрос. — Я расскажу вам историю. Большую историю, и в ней несколько маленьких, таких маленьких, что вы и не заметите и подумаете: это одна большая история об одном
Тут Урия провел по бороде сверху донизу, будто свою историю вытягивал из нее.
Америка! Америка! Там едят белую булку круглый год и пекут сахарные бублики на весь свет! И еврей мой уже чувствовал их запах, они уже таяли во рту, когда он высадился в Америке с такими же, как и он, евреями, которые тоже глотали бублики, которых еще не ели.
Все евреи — родственники. И он пошел к рыжему Миклу.
Но Микл уже не Микл, а Мориц, а жена его Яхне — Иохаведа, и сало не сало, и масло не масло.
— Кто вы такой? — спрашивает Мориц.
Ах, рыжий, рыжий! Огонь еще горит на твоей голове, но горит ли огонь в твоем сердце? Ах, Микл, Микл!
И он стал передавать ему приветы — длинные еврейские приветы от тети Соси и от дяди Шаи, от Юкинтона и Юкинзона и даже от господина Шрая, который там, в местечке, плюнуть вместе с ним не хотел.
Но Мориц только носом покривил и выплюнул приветы. Плевать ему на господина Шрая и даже на тетю Сосю и дядю Шаю. Что ему до этих лысых евреек и горбатых евреев, плачущих в своей синагоге где-то там, за морями, за зелеными волнами, каждая из которых — как самый высокий дом.
— Что вам нужно от меня, еврей?
Что ему нужно? Разве он знает, что ему нужно?
Со слезами на глазах он вспомнил улицу, где они играли в орехи: солнечную улицу на Украине, трубы домов, голубые и зеленые ставни, птиц, поющих так только на Украине и нигде больше на земле; и еврея Петахью, продававшего цветные картинки, и шарманщика с зеленым попугаем, и Менаше-стекольщика — всех, кто поразил в детстве и которых человек помнит всю жизнь.
Но не Микл был перед ним, а Мориц, и Мориц рассмеялся ему прямо в лицо.
— Если еврей хочет кушать, я дам ему тележку с гранатами и бананами, и пусть еврей побегает, — сказал Мориц. — Все главноуправляющие с этого начинают. Каждый день приходят сто таких главных управляющих, тысяча главных управляющих, со всей Украины, будто их там специально разводят. — И он протянул ему на прощанье ноготь, не руку еврейскую, не палец, а длинный ноготь, которым под счетом подводят черту.
Белый свет полон горя. Но каждый чувствует только свое горе, каждый тащит свою тачку, каждый слышит звон своих цепей, и нет ему дела до чужих цепей.
И он потащил свою тачку, засвистел и закричал, расхваливая красные гранаты и желтые бананы, и побежал через мосты и улицы, вверх и вниз. И это уже были не красные гранаты и желтые бананы, а золотые бананы и бриллиантовые гранаты.
Автомобили кричали вокруг него, как люди; он оглядывался, а поезда неслись над ним, с красным глазом во лбу, и хотели по голове его проехать, и он падал на землю, чтобы они не проехали, а они ревели оттого, что не переехали его. А рыжие американские городовые стояли, как столбы.