Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Шрифт:
Наес cum femineo constitit in choro,unius fades praenitet omnibus.

Преклонив пред нею колена, я повторил эти стихи, уверяя, что это, казалось, о ней думал великий поэт, говорящий, что «если встанет она в хоре коринфских жен» – нет, всех женщин на свете, – «затмевая других, блещет ее лицо». Когда я смолк, ресницы ее дрогнули как-то нежно, она подняла меня и усадила рядом с собою, и по кускам мы принялись воссоздавать, припоминая, чудесную трагедию… И в тот день, движимый смелостью, на какую не считал себя способным, я сказал слова, будто произносимые кем-то другим – слова, которых я не повторю в моей исповеди, – позволившие мне выйти из королевских покоев, уже когда начали бить зорю в воинских станах. И начиная с этой ночи счастья, одна-единственная женщина существовала для меня на земле, еще ожидавшей меня, чтоб окончательно стать круглой.

И земля торопилась стать круглой. И еще больше торопился я, снова запутавшись в интригах, полемиках, словопрениях, размышлениях, уловках, рассуждениях – сплошная галиматья! – космографов, географов, теологов, которых я пытался убедить, что предприятие мое верное и сулит огромные выгоды, хоть делал это как всегда, как всегда, как всегда, не решаясь раскрыть мой Великий Секрет – тот, что раскрыл мне Боцман Якоб там, в дневные ночи Ледяной Земли. Проговорись я – а сколько раз в порыве досады я был близок к этому… – я б смутил моих силлогизирующих оппонентов. Но тогда домогатель звания Гиганта Атласа опустился бы до уровня любого моряка, стал бы скорее кабатчиком, чем студентом из Павии, скорее сыроваром, чем кормчим Колонны Младшего, и неизвестно еще, не поручили ль бы в результате другому командование флотилией, какую я желал для себя! Прошло немало месяцев, Гранада наконец пала, евреи были изгнаны из Испании – «Иудеи, вы пожитки собирайте!» – и все оборачивалось славою для двойной короны, а я не двигался с места… В ночи, проведенные близ нее, Колумба – так звал я ее, когда мы оставались наедине… – обещала мне три каравеллы, десять каравелл, пятьдесят каравелл, сто каравелл, столько каравелл, сколько захочу; но едва забрезжит заря, каравеллы таяли в воздухе, и я оставался один, бредя в предутренней мгле по дороге к дому и глядя, как никнут мачты и паруса, так победно высившиеся в моих честолюбивых видениях и вернувшиеся, при дневном свете, к зыбкой обманности снов, никогда не удерживающих осязаемых образов… И я начинал спрашивать себя, не окажется ли в конце концов мой жребий подобным жребию стольких влюбленных в свою государыню, таких, как дон Мартин Васкес де Арсе, юный Рыцарь из Сигуэнсы, прекрасный лицом, что погиб в жаркой схватке с маврами, затем что усердствовал в подвигах храбрости пред своею Дамой – вдохновительницей его стремлений, направительницей его усилий. (И как ревновал я порой к этому юному воину-поэту, кому я в моих сердечных муках приписывал, быть может, большую удачу, чем достигнута была в действительности Тем, кто избегал и упоминанья о ней, затем, верно, что было оно для него так сладостно, так дивно сладостно, и он боялся, как бы не прочел я в его глазах имя его избранницы!) Великие страданья испытывает тот, кто, будучи сделан из хрупкого стекла, коснется острия алмаза!…

Я видел уже, как взвились королевские знамена над башнями Альгамбры; я присутствовал при унижении мавританского короля, выходящего из ворот побежденного города, чтоб целовать руку у моих монархов. И уже назревали более обширные планы: уже говорилось о том, чтоб вести войну до Африки. Но в отношении меня все было на уровне «увидим», «рассмотрим», «обсудим», «лучше бы еще подождать, ибо ничто так не спасительно, как день за днем», и «терпение есть великая добродетель», и, как гласит испанская пословица, «лучше знаемое худо, чем незнаемое чудо»… Я достал уже миллион мараведи с помощью генуэзцев из Севильи и банкира Берарди. Но мне нужен был еще миллион, чтоб пуститься в плаванье. И этот второй миллионишко был тот самый, который Колумба обещала мне на каждом закате, чтоб отнять его у меня на каждом рассвете – словно так и надо – в своем прощальном «теперь уходи». Но однажды ночью я сорвался. Внезапно впав во гнев, я с высоты своего величия возгласил, что, хотя учтив и смиренен по отношению к ней, памятуя, что пурпур, хоть он невидим, всегда одевает тело королевы, я тоже, думаю, не меньше значу, чем любой монарх, и пусть нет на мне тиары в драгоценных каменьях, но я увенчан нимбом моей Великой Идеи, подобно тому как они оба – коронами Кастилии и Арагона. «Шут! – закричала она на меня. – Шут ты, и больше никто!» «Да, я шут! – закричал я в свою очередь. – И никто не может это знать лучше, чем ты, ибо тебе известно, кем я был и кем стал подле тебя!» И, не умея долее скрывать секрет, какой столь долгие годы таил про себя, я открыл ей то, что узнал там, на Ледяной Земле, про плаванья Эйрика Рыжего, его сына Лейфа и про открытие, сделанное ими, Зеленой Земли, и Лесной Земли, и Земли Винограда; я развернул пред нею волшебный пейзаж елей, диких пшеничных полей над потоками, серебряными от лососиных спин; я расписал ей уродцев, украсив их ожерельями из золота, браслетами из золота, нагрудниками из золота, касками из золота, и сказал ей, что они еще и поклоняются идолам из золота и что золото для тамошних рек – такая же обычная вещь, как щебень для кастильского нагорья… И пред онемевшей от изумления Колумбой я выкрикнул, что ухожу, чтоб никогда не вернуться, и что теперь предложу великое мое предприятие королю Франции, готовому хоть сейчас оплатить его, потому что у него и верно умная жена, увлеченная морем, как истая бретонка, достойная потомица Елены из Арморики, дочери короля Хлора, жены Константина Старшего, избранной Господом, чтоб отрыть Крест, который покоился на двадцать пядей под землей на горе Голгофа в Иерусалиме. Таким вот людям и правда можно верить, и я ухожу с моим Театром Чудес в другое место!… Сказанное мною привело, казалось, Колумбу

в ярость: «Шут! Поганый шут! Ты продал бы Христа за тридцать сребреников!» – крикнула она мне вслед, когда я выходил из покоя, хлопнув дверью. Внизу, привязанный под деревьями, ожидал меня мой друг – гнедой мул. Взбешенный, как не упомню был ли когда еще, – и зачем я к тому ж выдал Великий Секрет, о каком бы должен молчать! – я проехал добрых две мили и спрыгнул на землю у придорожной венты с намерением выпить столько вина, сколько в меня поместится. Апрель вступал в свои права. Зелень полей ярче выявлялась под бледно-оранжевым светом, неповторимым в своем оттенке светом над цветущей гранадской долиной. Звонко пели дрозды. Все полнилось радостью в этом приюте, полном уже, несмотря на ранний час, празднично одетых землепашцев. Колокола ближней церкви сзывали к обедне. Но я был мрачен, каждый стакан вина, вместо того чтоб облегчить мне душу, погружал меня в отчаяние совершившего непоправимую ошибку. Я потерял все. Все. Королевскую милость и надежду, которая хоть и никак не сбывалась, но совсем недавно еще не была напрасной. И я уже опорожнил целый кувшин вина, как вдруг увидал входящего альгвасила, который, судя по его потному и пропыленному виду, мчался до самого поселка во весь опор. Увидев меня, он направился прямо ко мне: Ее Величество посылала за мною, умоляя меня немедля вернуться назад… И вскоре после полудня, наскоро освежив лицо и платье, я уже стоял пред моей державной повелительницей. «Миллион мараведи у тебя в кармане», – сказала она мне. Она попросила его у банкира Сантанхеля с той властной настойчивостью, какую я хорошо знал. Она дала ему в залог свои драгоценности, которые по-настоящему стоили много меньше. «Я их выкуплю, когда мне вздумается, – сказала она, – и не возвращая этого миллиона». Она взглянула на меня значительно: «Мы изгнали евреев. Для Сантанхеля, право, стоит лишиться миллиона, чтоб получить счастливую возможность остаться в этих королевствах, где у него такие выгодные дела. А теперь собирай свои пожитки ты! Удачи тебе. И добудь все золото, какое сможешь, чтоб мы могли дойти войною до Африки». «И даже отвоевать город Иерусалим, как отвоевали Гранадское королевство», – сказал я. «Быть может», – отозвалась она… «Но ты никому не должна раскрывать мой Великий Секрет», – сказал я, внезапно встревоженный мыслью, что Сантанхель мог быть осведомлен о том, что… «Я не так глупа! – сказала она. – В этом секрете кроется слава для нас обоих». – «Святой Дух тебя вдохновляет», – сказал я, целуя ей руки. «Быть может, так сказано будет в будущих книгах, – сказала она. – В книгах, которые напишут, разумеется, только если ты что-либо откроешь». – «Ты сомневаешься в этом?» – «Жребий брошен, Alea jacta est…» Снаружи слышался выклик мавра-водоноса, который в шапке с кисточкой, цветастой куртке и штанах в обтяжку выхвалял прохладную влагу бурдюков, висящих у него на шее, столь углубленный в свое занятие по переноске студеных ключей, что продолжал его с таким видом, словно Гранадское королевство не поменяло хозяев.

…Мы вышли в море сего августа 3 дня из устья Салътоса поутру, в восемь часов. Мы шли при сильном ветре до заката в направлении к Югу и прошли шестьдесят миль, что составляетпятнадцать лиг; потом к Юго-Востоку и к Югу четвертным румбом Юго-Восток, что есть путь к Канарским островам… Поскольку каких-либо важных событий тогда не последовало, плавание наше было малоинтересным до шестого дня сентября, когда мы отплывали от острова Гомера. Теперь вот начиналось великое наше предприятие. Но я должен признаться, что, хоть я, по наказу самому себе, являл пред всеми веселое лицо, каждую минуту выказывая великое довольство, в часы ночи, когда я пытался уснуть, покой бежал от меня. И часы рассвета захватывали меня обдумывающим трудности, какие придется теперь преодолевать в опасном плаванье к далекому Винланду – или к его полуденному распростиранию, – каковые земли я представил моей повелительнице как область, ближе ко мне обращенную, владений, управляемых Великим Ханом или кем-нибудь другим из Князей Индий, к каковым мне даны были письма, и на случай, если мое предположение окажется верным, я вез на борту такого Луиса де Торреса, который раньше был евреем (это выражение «раньше был евреем» употреблялось часто в те дни…) и, по слухам, умел говорить не только на своем языке, но и на халдейском и немного на арабском. Но команда у меня была дрянная. Больше христиан недавнего крещения, мошенников, бежавших от суда, обрезанцев под угрозой изгнания, плутов и авантюристов, чем людей, привычных к парусу и ветру, людей морского дела, отправилось со мною на моих кораблях. Плохо осуществлялись маневры, плохо понимались команды. И я слишком предчувствовал, что, если плавание продлится много долее предвиденного – что вполне могло произойти, – люди, чувствуя себя с каждым днем дальше от оставленного позади континента, не различая вдалеке никакой земли (и все жаждали открыть ее, эту землю, ибо корона обещала ренту в десять тысяч мараведи тому, кто завидит се первый…), станут легкой добычей уныния, разочарования и жажды вернуться назад. Слишком живы были еще во многих умах образы Океана Мрака, морей без предела, течений, неудержимо влекущих корабли туда, где волны смыкаются с небом, что веками связывались с водами, которые мы теперь бороздили, чтобы к концу долгого-долгого ожидания не воскресли они с новою силой, подавляя волю людей и подстрекая их к неповиновению. Потому-то я решил прибегнуть ко лжи, к обману, к постоянному обману, в каком отныне предстояло мне жить (и это я обязательно скажу францисканцу-исповеднику, которого жду сейчас) начиная с воскресенья 9 сентября, когда я решил считать на каждый день меньше лиг, чем мы прошли, чтоб, если путешествие затянется, мои люди не перепугались и не опустили руки. И уже в понедельник, когда мы прошли шестьдесят лиг, я сказал, что мы продвинулись только на сорок восемь. И так же во вторник – день почти полного штиля – я сосчитал двадцать, а всем сказал, что шестнадцать. Поначалу я снимал три-четыре в день. Но пока длился этот месяц, я стал словно замечать на лицах какое-то нетерпение и отнимал теперь большее число от настоящего числа лиг, какие мы проплыли. И уже 18-го пятьдесят пять превратились у меня в сорок восемь… А когда настало первое октября, мой настоящий счет был семьсот двадцать лиг, а им я назвал другую, совсем уж выдуманную цифру, которая составляла всего пятьсот восемьдесят четыре… Правда, волны несли навстречу нам, словно сорванные с островов, лежащих где-то впереди, редкостные растения, похожие на веточки сосен; и другие, желтовато-зеленого оттенка, словно плывущие гроздья винограда, но странного винограда, походящего скорее на плоды мастичного дерева. Пролетали также над нашими головами птицы, по виду словно с суши, и были они подобны пеликанам и еще коноплянкам, а другие белы, словно чайки, и другие из семейства фрегатов, при виде которых я выказывал особенно бурную радость. Но многие говорили, что это ничего не значит, что над Средиземным морем появлялись, год от году, прилетевшие из германских земель аисты, которые, чтоб не страдать от снегов и вьюг, искали зимою солнечных бликов на мавританских минаретах. Кроме того, существовали птицы, умеющие спать, качаясь на волнах, и даже известно было, что зимородок имеет обычай вить гнездо и выводить птенцов прямо в воде. И все было зломыслие и ропот. С течением дней недоверие росло, от каравеллы к каравелле. Коварные пересуды, родившись на одном корабле, переметывались на другой, переносились с этого борта на тот борт, словно силою обмана чувств; и я не сомневаюсь, что те, кто сплетал эти слухи, были самыми сведущими из всех, кого я взял с собою, ибо грустно сознавать, что злобная хула, низкий оговор и заведомая ложь растут как сорная трава там, где люди, из-за того, что кое-что читали и думают, что что-то знают, выказывают особое удовольствие, точа свои языки о хребет ближнего, и в особенности если не они командуют, а ими командуют. Я подозреваю, что Родриго де Херес, кичащийся своей ученостью, недавний выкрест Луис де Торрес, уверявший, что говорит на халдейском и арабском, и даже велеречивый андалусец Мартин Алонсо, к кому я отнесся с таким доверием, но кто мне с каждым днем нравился все меньше, были теми, кто стал распространять слух, будто я не умею правильно пользоваться астролябией – что, возможно, была правда, теперь могу признаться в этом, поскольку когда-то давно допустил грубую ошибку, когда старался определить, на какой широте находится королевство Мина в Африке. (Но это случилось, повторяю, очень давно…) Рассказывали также, собираясь в кружок, чтоб позлобствовать, что карта Тосканелли, которую я держал у себя в каюте, ничем мне не помогала, была лишь предметом роскоши, ибо я не способен был разобраться в сложной математике своего излюбленного учителя – что, быть может, была правда, но я давно уж утешился на этот счет, имея в виду, что Тосканелли, очень гордый своею наукою, считал несостоятельной математику Николая Кузанского, друга папы Пия II, чью «Историю вещей» – «Historia rerum» – я числил среди моих настольных книг. (Что касается меня – и этого не могли понять испанцы-недоучки, которые меня сопровождали, не знающие другой науки, кроме смоленья и конопаченья, другого искусства, кроме ловли и солки тунцов, – то я думал, что, если Николай Кузанский был мало сведущ в математике, как утверждал этот ученый педант Тосканелли, он был зато защитником «ученого незнания» – docta ignorantia, – какое исповедую я: «ученое незнание», открывающее ворота, ведущие в бесконечное и противостоящее схоластической логике с ферулой и в магистерском берете, у которой наготове кляп в рот, повязка на глаза и затычки в уши для всех неустрашимых, всех ясновидящих, всех Носителей Идеи, подлинных «буравщиков мозгов», стремящихся взорвать границы неизведанного…) Но, не довольствуясь тем, что развратили мне всю команду своими досужими сплетнями, намекали эти мошенники на то, что я в моих измерениях путал арабские мили Альфрагана с общеупотребительными итальянскими. Но в последнем случае хоть я и впадал в раздражение, но начинал тайно признавать, что они правы, к большому моему стыду, ибо, оставив в стороне мою намеренную подделку в измерении нашего пути, я говорил себе, что если я перепутал мили, как намекали эти поганые испанцы, то сильно умалял пространство вселенной, ввиду чего это путешествие должно продлиться гораздо дольше предполагаемого срока, к вящему испугу и смятению моих команд.

В ночь на 9 октября мне стало известно, что зреет заговор на борту моих кораблей. На следующий день ко мне пришли моряки, чтоб сказать мне – сначала в умоляющем тоне, потом все резче, резче и резче, потом уж просто грубо, – что не могут больше выдерживать такое долгое плаванье, что много неудобств и лишений, что сухари и солонина червивеют, что на судах многие больны, что в душах уныние и нет охоты плыть дальше и что уж время отказаться от этого предприятия, которому не видно конца и которое ни к чему хорошему не приведет. Употребив всю свою энергию и не меньшее красноречие, чем то, с каким убеждал я королей, теологов и ученых мужей, и даже слегка пригрозив виселицей – без особого нажима, обиняком, метафорически – самым непочтительным и непокорным, я развернул пред ними такую картину богатства и изобилия, уже готовую показаться на горизонте, прося всего еще три-четыре дня, чтоб показать ее, что мне удалось усмирить бурю голосов, обрушивавшуюся на меня под лукавым взглядом Мартина Алонсо – он что-то мне все больше и больше не нравился, – который говорил мне: «Повесь их… повесь их…» – заведомо зная, что, если я решусь приказать, чтоб одного из них повесили, никто мне не повинуется – и меньше всего проклятые галисийцы и бискайцы, которых я, на свою беду, взял с собою, так что я в одну секунду потеряю весь свой авторитет, власть да и стыд (и этого, возможно, как раз и хотел Мартин Алонсо)… Я знал тем не менее, что теперь дни моего плаванья сочтены. Если что-нибудь необыкновенное не случится завтра, послезавтра или еще через день, придется возвращаться в Кастилию под грузом столь жалко погибших надежд, что я не смел и подумать, с каким лицом встретит меня, и вполне заслуженно, та, родом из Мадригаль-де-лас-Альтас-Торрес, которая, когда приходила в ярость, умела выразить ее самовластным словарем погонщика мулов, подражая маврам в искусстве пятнать и позорить до пятого колена предков виновного по матери… Однако необыкновенное случилось в четверг, 11-го, когда мои люди выловили кусочек дерева, затейливо как-то выделанный человеческими руками. Матросы с «Ниньи» тоже в свою очередь нашли на волнах палочку, покрытую рачками, во множестве виденными на прибрежных скалах. Все мы были ожидание, тревога, надежда. Некоторые говорили, что ветер пахнет землею. В десять вечера мне показалось, что вижу вдалеке какой-то свет. И чтоб убедиться окончательно, я позвал казначея Родриго Санчеса и королевского контролера, которым доверял… И в два часа пополуночи в пятницу бросил Родриго де Триана свой клич, что «Земля! Земля!», который для всех нас прозвучал как музыка «Те Deum»… Мы сразу же зарифили все паруса, оставшись с одним триселем, и легли в дрейф, ожидая рассвета. Но теперь к нашей радости, поскольку мы не знали, что именно найдем, прибавилось любопытство. Остров? Твердая Земля? Мы достигли и правда Индий? Кроме того, каждый моряк знает, что Индий числом три: те, где Катай и Сипанго, потом еще большая – Золотой Херсонес древних? – со многими меньшими землями, откуда вот и привозятся специи. (Я, честно говоря, думал также и об опасности, какую таят свирепство и напор уродцев Винланда…) Никто не мог уснуть, думая, что теперь, когда мы дошли, столько же счастливых удач, сколько роковых напастей, ждет нас, быть может, там, где на берегу все еще виделся отблеск каких-то костров. За подобными мыслями застал меня Родриго де Триана с требованием выдать ему шелковый камзол, обещанный в виде награды тому, кто первый завидит землю. Я сразу же его дал ему, с большой готовностью, но матрос не уходил, ожидая, видимо, чего-то еще. Мы помолчали, а потом он напомнил мне о ренте в десять тысяч мараведи, назначенной королями, не считая камзола. «Это уж когда мы возвратимся», – сказал я. «Дело в том, как…» – «Как что?…» – «Не могли б вы, Ваша Милость сеньор Адмирал, дать мне вперед немножко, в счет того?» – «Зачем тебе?» – «Чтоб пойти по девкам, не прогневайтесь… Я уж пятьдесят суток, как не…» – «А кто тебе сказал, что есть девки в этих землях?» – «Куда пристанут матросы, там всегда девки найдутся». – «Здесь наши монеты не в ходу, поскольку в этих землях, как стало мне понятно по рассказам венецианца Марко Поло, за все платят клочками бумаги размером в ладонь, где отпечатано изображение Великого Хана…» Родриго ушел грустный, со своим камзолом, наброшенным на одно плечо… Что же касается его ренты в десять тысяч мараведи (и это я обязательно должен сказать исповеднику), то он ее может на льду написать и пускай не особенно требует и не шумит больше, чем надо, а то я знаю за ним такие вещи, которые невыгодно ему, чтоб разглашались! Ибо этой рентой я уже завладел в пользу моей Беатрис, пригожей бискайки, от которой имею сына, хоть не водил ее к алтарю, и которая давно уж слезами обливается оттого, что я забыл ее и охладел к ней – а я забыл и охладел благодаря Королевской милости, излившей на меня, как из мифического рога изобилия, счастье в виде трех кораблей, готовых сняться с якоря, и растерянности моих врагов, и опьянения новыми горизонтами, и отрады быть здесь этой ночью, ожидая восхода солнца, что все медлит, медлит – и как медлит, черт! – показаться, и, быть может, бессмертия, в памяти людей, Того, вышедшего откуда я один знаю, кто мог уже претендовать на титул Расширителя Мира… Нет, Родриго! Ты оплошал! Я присвою твои десять тысяч ренты!… Я тоже мог закричать: «Земля!» – когда увидел огоньки, да не стал. Успел бы закричать раньше тебя, да не стал. А не стал потому, что, когда различил я вдали землю, положив предел томлениям моим, не подобало голосу моему звучать как у простого матроса на марсе, алчущего заработать вознаграждение, слишком мизерное для внезапного моего величья. Мал, видно, будет камзол, что ты носишь, Родриго, тому, кто мгновенье назад возвысился до роста Гиганта Атласа; мала будет рента в десять тысяч мараведи, которые теперь, презренные моею молодою фортуною, попадут в руки кого я пожелал, а значит, женщины раздобревшей, брюхатой и с отпрыском от того, кто только что достиг меры Предвестника, Провидца, Открывателя. Вот кто теперь я, как Полководец моих Битв, и начиная с этой минуты придется говорить мне «Дон», ибо начиная с этой минуты – пусть все узнают и запомнят… – я Главный Адмирал Моря-Океана, и Вице-король, и Навечный Правитель Всех Островов и Твердой Земли, какие я открою и какие, отныне и впредь, под моею командой открыты и обретены будут на Море-Океане.

Часы тревоги, часы растерянности… И все нет для меня конца этой ночи, которая вскоре тем не менее должна повстречаться с зарею, для моего смятенного духа на удивленье медлительной. Я облекся в самое нарядное свое платье, и так же поступают сейчас все испанцы на борту моих кораблей. Из большого ларя я извлек королевское знамя и прикрепил его к древку и так же поступил в отношении двух знамен с Зеленым Крестом, которые должны поднять два моих капитана – страшные сукины сыны, как выяснилось под конец! – и на которых гордо блистали, под соответственными коронами, вышитыми шелком по атласу, инициалы Ф и рядом И – этот последний особенно радовал мои взоры, поскольку, приставив его к другим семи буквам, дополняющим имя, я вызывал в душе образ, почти явственный, той, кому обязан я моим выдвижением и полномощием. Но теперь вдруг началась суматоха среди испанцев на палубе: катилась со скрипом бронза, громко лязгало железо. Дело в том, что я приказал держать наготове бомбарды и мушкетоны, на всякий случай. Кроме того, мы все сойдем на землю вооруженными, ибо теперь, в конце долгого нашего ожидания, любая предосторожность нелишня. На небольшом расстоянии – люди, ибо где нет людей, нет и костров. Но невозможно мне даже и представить, какова природа этих людей… Я не только со всем вниманием прочел Марко Поло, чьи рассказы о путешествиях собственноручно записал для себя, но многое также читал у Иоанна де Монте Корвино – никогда, однако, не упоминая о нем, по несподручно-сти, в моих докладах, – кто, тоже родом из Венеции, достиг огромного города Камбалука, столицы Великого Хана, где не только построил христианскую церковь о трех колокольнях, но и произвел не менее шести тысяч обрядов крещения, перевел Псалмы на татарский язык и даже открыл певческую школу для мальчиков, избранных, чтоб возносить нежными своими голосами хвалы Господу. Там его и застал Одерико из Порденоне – с ним я тоже подробно ознакомился – уже полным архиепископом, с церковью, превратившейся в собор, со служками и викариями и жаждущим, чтоб к нему направили миссионеров в большом количестве, ибо он встретил в стране – и весьма торжествовал по этому поводу – великолепную веротерпимость в людях, которые допускали любую религию, не затрагивающую интересов Государства, веротерпимость, которая, по правде сказать, способствовала досадному распространению несторианской ереси, чьи отвратительные заблуждения изобличил уже в свое время Достославный Доктор из Севильи в своих «Этимологиях»… Не было б невероятным, таким образом, если б законоучение Иоанна де Монте Корвино распространилось и досюда – через францисканцев, ходоков, истоптавших столько дорог!… В таком случае, Кристобаль, Кристобалильо, ты, что выдумал во время пути имя Christo-phoros, несущий Христа, везущий Христа, святой Христофор, сунувшись с головою в самые несравненные и неоспоримые тексты Святой Веры, назначив себе миссию Избранника, Человека Единственного и Насущного – священная миссия! – ты, что предложил свое предприятие лучшему оценщику и кончил тем, что продался за миллион мараведи; в таком случае ты, обманутый обманщик, не найдешь другого выхода, чем снова поднять паруса и – пропади все пропадом! – отчалить назад со своими «Ниньей», «Пинтой», «Святой Марией» и прочим, чтоб умереть со стыда у ног твоей владычицы из Альтас-Торрес. В этот роковой час – молитвенный час – помысли, моряк без звезд, ибо сам компас отклонился у тебя от Звезды Севера, что худшее, что может теперь с тобой случиться, это если Евангелия выйдут тебе навстречу. Правда, волею твоей владычицы тебе был пожалован второпях низший францисканский сан, и ты правомочен носить монашеское одеяние, как у нищенствующих орденов. Однако… что сможешь ты, бедный придверник, незадачливый чтец для новообращенных, заклинатель злого духа и свеченосец, еще не испытанный, пред каким-либо дьяконом или тем более епископом, который, воздев руку, скажет тебе: «Возвращайся откуда пришел, ибо ты здесь лишний». Сейчас, ожидая высадки, я мечтаю, да, мечтаю, чтоб Евангелия путешествовали не так быстро, как мои каравеллы. Это спор Слова против Слова. Слово, путешествующее по Востоку, которое я должен обогнать, идя к Западу. Нелепое состязание, которое может убить меня и мое дело. Неравная битва, ибо я не везу с собой на борту ни Евангелий, ни даже капеллана, который по крайней мере мог бы их пересказать. Я б приказал палить из бомбард и мушкетонов по этим Евангелиям, мне противостоящим, если б такое было для меня возможно!… Но нет: под своим покровом из золота, изукрашенным драгоценными каменьями, они б посмеялись над подобным залпом. Если уж Рим с его Цезарями не смог их одолеть, то где уж какому-то жалкому моряку, который пред жадно ожидаемой зарею страшится часа, когда свет небес откроет ему, было ли бесцельно его предприятие или подымет оно его к славе на века. Если Матфей, и Марк, и Лука, и Иоанн ждут меня на ближнем берегу, я пропал. Я перестаю быть для потомков Несущим Христа, чтоб вернуться к таверне в Савоне. Хотя б найти мне здесь побольше пряностей! Устроить зажигательный пляс Доньи Корицы с Доном Кардамоном и Доньи Гвоздики дель Бутон с Доном Мускатом. Но я ведь говорил уже: здесь царствует Великий Хан. И его люди, уже развращенные нашей торговлей, не отдают даром ни пряностей, ни благовоний, а, напротив, требуют за них хорошую цену, и тут не годятся безделушки, купленные в последний момент, которые я везу для обмена на этих кораблях. Что же касается золота и жемчугов, то они здесь меньше ценятся, чем имбирь, так хорошо описанный Иоанном де Монте Корвино, сравнившим его с корнем шпажника… Мои испанцы читают нараспев «Salve», объятые нетерпением и вместе беспокойством – хоть и по другим мотивам, чем я, – ибо сейчас кончаются приключения на море и начинаются приключения на суше… И вдруг вот она, заря – заря, внезапно упавшая на нас, такая стремительная в разливе своего сиянья, что подобного волшебства света не видал я ни в одном из многих владений, знакомых мне до сих пор. Я пристально вглядываюсь. Нет на виду никаких построек, домов, замков, башен или зубчатых стен. Ни один крест не возвышается над кронами деревьев. И вообще, кажется, нет церквей. Нет церквей. Я пока еще не услышу со страхом ожидаемого звона колокола, отлитого из хорошей бронзы… А лишь отрадный шум наших весел, режущих воду, на диво спокойную, где на песчаном дне я замечаю присутствие больших раковин неизвестных форм. Теперь мое нетерпение преобразилось в радость. И вот мы уже на земле, где растут деревья, очертаний нам незнакомых, кроме некоторых пальм, напоминающих африканские. Мы сразу же приступаем к формальностям Ввода во владение, и составлению, и засвидетельствованию соответствующего акта, который так и не смог закончить наш нотариус Родригес де Эскобедо, внезапно опешив, когда из зарослей раздались голоса, ветки раздвинулись и мы неожиданно оказались окруженными людьми. Оправившись от первого испуга, многие из наших принялись смеяться, ибо те, кто приближался к нам, были совсем нагие, и всего-то и было на них одежды, что какой-то белый платочек, чтоб прикрыть стыд. А мы-то облачились в латы, кольчуги и шлемы на случай возможного нападения грозных воинов, потрясающих грозным оружием!… Эти же, что касается оружия, имели при себе только короткие копья, похожие на палки погонщиков волов, и я предчувствую, что они окажутся жалкими существами, ужасно жалкими, ибо все ходят голые – или почти голые – как мать родила, даже девушки, чьи груди торчат так впечатляюще, что мои мужчины смотрят на них, словно хотят пощупать, с жадностью, вызывающей во мне гнев, заставляя меня разразиться криками, малоподходящими к торжественному виду, какой подобает хранить тому, кто поднял знамя Их Королевских Высочеств. Некоторые из пришельцев несли зеленых попугаев, которые не говорили, видно от испуга, и хлопковую нить в мотках – хуже, однако, чем добытая в других Индиях. И все это они меняли на стеклянные бусы, бубенчики – в особенности на бубенчики, которые подносили к ушам, чтоб лучше звенели, – медные кольца, мелочи, не стоящие ломаного гроша, которые мы вытащили на берег на случай возможного обмена, не забыв и о множестве ярких беретов, которые я закупил на базаре в Севилье, припомнив накануне отплытия, что уродцам Земли Вина необыкновенно нравились яркие ткани и одежды. И в обмен на это барахло они нам дали своих попугаев и хлопок, и мне подумалось, что это люди кроткие, беззащитные, способные быть подданными смиренными и послушными; ни черны, ни белы, а скорей всего цвет словно у канарцев, волосы не курчавые, но гладкие и толстые, как в конской гриве. В тот день мы не совершили более ничего, захваченные открытием, взятием во владенье острова и желанием отдохнуть после бессонной ночи. «Куда это мы пристали, сеньор Адмирал?» – спросил меня Мартин Алонсо, пряча ядовитую иронию в веселой улыбке. «Главное, что пристали», – отвечал я ему. И, уже возвращаясь на борт флагманского корабля, смотрел я сверху вниз, с высоты моей законной гордости, на смутьянов, которые два дня назад подняли голос – и даже кулаки – на меня, готовые взбунтоваться, и не столько говорливые андалусцы, почти все конопатчики, плотники, бочары, что пустились со мною в плаванье; не столько евреи, которые, присоединившись ко мне, спаслись от изгнания; не столько новообращенные христиане, что на закате с такой тоской глядели в сторону Мекки, но проклятые баски, упрямые, строптивые, грубые, которые составили клику Хуана де ла Косы, чуть не лопавшегося от своих картографических познаний, вечно выставляющего напоказ свою науку (я знал это через другого интригана, Висенте Яньеса, такого же мошенника, но лучшего морехода…), чтоб утверждать, что я моряк из одного честолюбия и бахвальства, путешественник по дворцовым покоям, путальщик широт, перевиратель морских миль, не способный привести к счастливому концу предприятие, подобное этому.

…Сейчас звенят колокольчики, тихонько, под легким дождиком, что мочит крыши города, где укрылась моя тень, главный персонаж моего собственного заката. По улице проходит с блеянием стадо. А исповедника все не видать. И этот осенний свет, хотя стоит май, отвлекает меня от моих воспоминаний о Сияющих Островах, где – возможно оттого, что я не вез священника на своих кораблях, возможно оттого, что никогда не собирался наставлять или обращать кого бы то ни было, – меня ожидал Дьявол, чтоб помочь мне попасться во все сети, какие он мне расставил. И свидетельство о том, как я в них попадал, находится здесь, в этих черновиках рассказа о моих путешествиях, которые лежат у меня под подушкой и которые я достаю сейчас оттуда дрожащей рукой – словно боясь самого себя, – чтоб перечесть то, что в эти последние минуты кажется мне обширным Реестром Обманов, и я так и скажу моему исповеднику, который так медлит явиться ко мне. Реестр Обманов, открывающийся 13 октября словом ЗОЛОТО. Ибо в ту субботу вернулся я на только что открытый остров с намерением разглядеть, что можно из него извлечь, кроме попугаев, – а мы уж не знали, куда деваться от стольких моточков хлопка и стольких попугаев, которые нам все палубы загадили белым таким, дрянномолочным, – как вдруг я заметил, к крайнему моему изумлению, что некоторые индейцы (мы будем называть их индейцами, поскольку находимся, по всей вероятности, у первого природного форпоста каких-то Западных Индий) носили кусочки золота в носу, наподобие подвесок. Я сказал себе: ЗОЛОТО. Увидев такое чудо, я почувствовал словно толчок изнутри. Алчность, никогда мною не испытанная, зарождалась где-то у меня внутри. Руки мои дрожали. Взбудораженный, весь в поту, как с цепи сорвавшись, я безудержно жестикулировал, наступая на этих людей с немыми вопросами, пытаясь выведать, откуда это золото, как они его достают, где оно залегает, как его добывают, как выделывают, поскольку у них, как видно, нет ни орудий, ни тигля. И я трогал металл, взвешивал на руке, пробовал на зуб и обтирал платком слюну, чтоб подставить солнцу, рассмотреть в свете солнца, заставить блестеть в свете солнца, тянул к себе, придерживая ладонью, разглядывал еще и еще, чтоб убедиться, что это золото, золото самородное, золото настоящее – золото чистое. И они, его обладатели, пораженные, схваченные за свои украшения, как вол за кольцо в носу, толкаемые и теребимые, показали под моим натиском, что дальше к Югу

есть другой остров, где есть Великий Царь, а у него – огромные сосуды, полные золота. И что у этого народа есть не только золото, но и драгоценные камни. Это, по описаниям, походило скорее на Сипанго, чем на Винланд. И поэтому, движимый Злым Духом, который внезапно поселился у меня в душе, и перейдя к насилию, я велел взять в плен семерых из этих людей, которых мы ударами бича загнали в трюмы, не обращая внимания на их вопли, и жалобы, и на сопротивление тех из них, кому я стал угрожать мечом, – а они знали, раз потрогав один из наших мечей, что мечи секут сильно и открывают на теле кровавые борозды… Мы снова вышли в море, в Воскресенье, День Господень, не разжалобясь слезами пленников, которых мы привязали на носу корабля, чтоб они указывали нам путь. И начиная с этого дня слово ЗОЛОТО будет повторяться особенно часто, как бесовское наваждение, в моих Докладах, Дневниках и Письмах. Только мало золота оказалось на островках, какие мы теперь открывали, всегда населенных мужчинами нагишом и женщинами, единственной одеждой которых были – как я отписал Их Королевским Высочествам – «кусочки ткани, что скудно укрывали самую их натуру», натуру, на которую, к слову сказать, частенько у меня глаза разгорались, как, впрочем, и у моих испанцев, – у них-то уж так разгорались, что пришлось мне пригрозить им карой, в случае если в том выпукло заметном возбуждении, в каком они находились, они дадут увлечь себя какому-нибудь порыву похоти. Я удерживаюсь, так пусть и они удерживаются! Мы сюда прибыли не девок валить, а искать золото, то золото, что уже выказывалось, что уже представало взору на каждом острове; золото, что станет впредь нашим рулевым, главным компасом наших хождений. И чтоб нас охотнее направили верным курсом золота, мы продолжали щедро раздавать красные береты, бубенчики соколиной охоты и прочую дрянь – как гордо хвастал я позднее перед своими Королями неравным этим обменом! – которая медяка не стоила, хоть мы и получили за нее много кусочков боготворимого металла, что так и сверкал, так и сверкал… Но я не довольствовался более золотом, висящим в носу и в ушах, потому что теперь мне рассказали об обширной земле, называемой то ли Кобла, то ли Куба, где вот, кажется, и правда есть золото и даже пряности; и к ней мы направились, как пришло Воскресенье, Господень День.

Я был искренен, когда писал, что эта земля показалась мне самой прекрасной из всех, какие видел глаз человечий. Она была крепка, высока, надежна, разнообразна, словно изваяна из глубин, более зеленым-зелена, более пространна, с пальмами, уходящими более вверх, с ручьями более полноводными, с вершинами более вышними, с теснинами более тесными, чем все виденное доселе на островах, что были для меня, признаюсь, словно сумасшедшие острова, странствующие, лунатические, чуждые картам и понятиям, на которых я вскормлен. Надобно было описать новую эту землю. Но, приступив к этому, я оказался охвачен растерянностью человека, вынужденного именовать вещи, совершенно отличные от всех известных, – вещи, какие должны иметь имя, ибо ничто безымянное не может быть представлено людьми, но имена эти были мною незнаемы, и не был я новым Адамом, избранным своим Создателем, чтоб давать имена вещам. Я мог бы выдумать слова, конечно; но слово само не показывает вещь, если вещь эта неизвестна была заранее. Чтоб увидеть стол, когда кто-то скажет стол, необходимо, чтоб была в слушающем идея – стол, со своими соответствующими атрибутами столовства. Но здесь, пред великолепным пейзажем, который расстилался предо мною, только лишь слово пальма имело силу изображения, ибо пальмы есть в Африке, пальмы – хоть и не такие, как тут, – есть во многих местах, и потому слово пальма сопутствуемо зримым образом – и особенно для тех, кто знает по своей религии, что означает Воскресенье Ветвей, Вербное Воскресенье, названное по пальмовым или вербным ветвям, какими народ встречал Христа. В воскресный день прибыли мы сюда, и мое описательное перо замерло при попытке сдвинуться с места после шести букв пальмы. Быть может, ритор, владеющий кастильским свободнее, чем я, поэт, быть может, употребляющий сравнения и метафоры, пошли бы дальше, сумев описать то, что я описать не мог, – все эти деревья с перепутанной листвой, чьи очертанья были мне неизвестны; вот это, чьи листья с изнанки серые, с лица зеленые, а когда падают и сохнут, скрючиваются круто, как рука, ищущая, за что ухватиться; а вот другое, красноватое, чей ствол сбрасывает прозрачные чешуйки, как змеи, меняющие кожу; а вон там еще одно, одинокое и огромное, посреди небольшой равнины, со своими ветвями, что тянутся от него горизонтально во все стороны, словно капителью, вверху толстого ствола, ощетиненного шипами, являющее вид важный, как ростральная колонна… И плоды: вот этот с бурой кожурой и алой мякотью, чье семя словно выточено из красного дерева; и другой, с фиолетовой пульпой, чьи косточки заключены в студенистые облатки; тот крупнее, этот мельче, ни один не похож на соседа, с плотью белой, душистой, кисловатой и сладковатой, всегда свежие и сочные в нестерпимом зное полудня… Все ново, странно, влекуще, несмотря на свою странность; но ничего особенно полезного до сего дня. Ни Дон Мускат, ни Дон Перец, ни Донья Корица, ни Дон Кардамон что-то ниоткуда не показывались. Что же касается золота, то ведь говорили, его здесь много. И мне казалось, что уж пора объявиться божественному металлу, ибо теперь, когда доказано было его присутствие на этих островах, новая проблема обрушилась на меня: три мои каравеллы означали долг в два миллиона. Не очень тревожил меня миллион банкира Сантанхеля, поскольку короли платят свои долги как могут и когда могут, а что касается драгоценностей Колумбы, то это были драгоценности, извлеченные со дна ларца, и очень хитро поступила она, умевшая, когда захочет, быть смелее любого мужчины, не выкупая их до сих пор, а тем более в дни, когда евреи собирали свои пожитки. Но оставался второй миллион: тот, что дали генуэзцы из Севильи, которые меня со свету сживут, если я вернусь отсюда с пустыми руками… Поэтому дадим время самому времени: «Сия земля есть самая прекрасная из всех, какие видел глаз человечий…» – и так станем продолжать, настроясь на стиль эпиталамы. Что ж касается пейзажа, то я зря ломаю себе голову: скажу, что голубые горы, что видятся вдалеке, – совсем как горы Сицилии, хотя они ни капельки не похожи на горы Сицилии; что травы столь же высоки, как травы Андалусии в апреле и мае, хотя здесь ничто не похоже на что-либо андалусское. Скажу, что поют соловьи там, где посвистывают какие-то серые птички, с клювом длинным и черным, скорей уж похожие на воробьев. Буду говорить о полях Кастилии здесь, где ничто, ну просто ничто не напоминает поля Кастилии. Я не видел растений, дающих пряности, но предскажу, что здесь обязательно обнаружатся пряности. Буду говорить о золотых месторождениях там, где не слыхал ни об одном. Буду говорить о жемчужинах, о множестве жемчужин, потому лишь, что видел несколько съедобных ракушек, «указующих на их присутствие». Одно только я сказал как есть: что здесь собаки, сдается, не лают. Но собаками, которые даже не умеют лаять, я не смогу выплатить миллион, который должен проклятым генуэзцам из Севильи, способным родную мать сослать на галеры за долг в какие-нибудь пятьдесят мараведи. И самое плохое, что я не имею ни малейшего представления, где мы находимся; эта земля по имени Кобла, или Куба, одинаково может оказаться как южной оконечностью Винланда, так и западным побережьем Сипанго – не забудем к тому же, что Индий три. Я считаю, что это континент, твердая земля бескрайной протяженности. Хуан де ла Коса – всегда другого мнения, ибо достаточно мне что-нибудь сказать, как он уже против, уверяет, – что это остров. Не знаю, что и думать. Но я говорю, что это континент – и довольно. Я – Адмирал и знаю, что говорю. Другой советует измерить его округлость, и я говорю, что, раз нет острова, нет и округлостей. И к дьяволу… Хватит!… Я снова беру перо и продолжаю составлять мой Реестр Добрых Новостей, мой Каталог Блистательных Предвидений. Я ручаюсь – самому себе ручаюсь, – что очень скоро предстанет мне Великий Хан своей собственной персоной (эти слова Великий Хан звучат как звон золота, золота в порошке, золота в слитках, золота в сундуках, золота в бочках – сладкая музыка золота чеканного, падающего, подпрыгивая, на стол банкира, небесная музыка…).

Вскоре я убедился, что не на этой земле Кубы предстанет мне своей собственной, бесстрастной и величественной персоной Великий Хан. Я отправил двух умелых гонцов разузнать, не высятся ли поблизости стены какого-либо города или крупной крепости (то были Луис де Торрес, который, как я уже сообщал, говорит по-еврейски, по-арабски и по-халдейски, и Родриго де Херес, который знает несколько африканских диалектов), и оба возвратились с вестью, что наткнулись лишь на одно селеньице из нескольких хижин, где индейцы во всем схожи с теми, которых мы видели до сих пор. Они не нашли примет того, чтоб здесь было золото. Показали этим людям горсточки гвоздики и корицы, что я дал для образца, но никто, казалось, не знал подобных пряностей. Так что ускользало от меня и на сей раз златозарное царство Сипанго. Но я не хотел поддаваться страху пред перспективой продолжать плавание вслепую по неизведанным путям, укрепляя свой дух мыслью, что позади остались два острова, мною окрещенные, мною вписанные в географию мира, раз уж вышли из темноты, где держали их варварские языки, чьими словами обозначили их туземные жители, получив величественное имя Санта-Мария-де-ла-Консепсьон и другое имя, отрадное, отраднейшее для меня, – Изабелла. И надеясь невольно, что летопись моего путешествия будет прочтена когда-нибудь моей владычицей, я усердствовал, описывая – как никогда потом не поступал ни с одной местностью – великолепие пышных рощ и ярко-зеленых растений, напоминавшее мне (…кто надо, поймет) о блаженстве апрельских дней в Андалусии, с их усладительным ароматом, с благоуханием их плодов, и (…кто надо, поймет опять-таки) «пенье птичек», такое чарующее, что «никогда б отсюда не удалялся»… Но теперь, исследовав немного берега этой Кубы, я должен был идти дальше в поисках Золота. Из семи индейцев, захваченных нами на первом острове, двое у нас убежали. А тех, кто нам оставался, я обманывал (продолжались обманы), отрицая, что у меня есть намерение увезти их в Испанию, чтоб показать при дворе, и, напротив, уверяя, что они будут доставлены мною на свою землю, как только я найду побольше золота. Так как наша пища вызывала у них отвращение – ни вяленого мяса, ни сыра, ни сухарей они не хотели и пробовать, принимая только лишь рыбу, вытащенную из моря у них на глазах, да и ту не желали есть жаренной на нашем масле, достаточно прогорклом, но исключительно печеной на угольях, – то я их научил пить красное вино, которое мы везли с собой в таком изобилии, что наши провиантщики удивлялись, когда я велел таскать в трюмы все эти бесчисленные бочки. С недоверием вначале, ибо, кажется, думали, что это кровь, пленники, однако, пристрастились к напитку, едва лишь познали его действие, и теперь каждую минуту протягивали нам большой кувшин, который мы им дали, прося еще и еще. Правда в том, что они были у меня всегда пьяны, и днем, и ночью, потому что так переставали стонать и жаловаться, уверяя меня, когда вино развязывало им язык, что мы находимся очень близко от золота, что скоро мы наткнемся на золото, не только на золото в пластинах, но и на полумаски, украшенные золотом, нагрудники с золотым узором, короны, статуи – на залежь, большую залежь, великую залежь, где можно найти столько золота, что мне не хватит трех кораблей, чтоб погрузить его. Хуан де ла Коса, который снова окружил себя кликой басков, чей язык я не понимал, и галисийцев, замкнутых и ропотливых, уверял на своих ночных сборах – всегда находился, кто мне о том расскажет, – что индейцы эти меня обманывали, что они рисовали мне золотые миражи, чтобы усыпить мои подозрения и, отвлекши меня от надзора над ними, найти случай сбежать, как те двое. Но мы следовали вперед, все вперед, огибая теперь большую и прекрасную землю Аити, или Гаити, которой я за испанскую красоту дал имя Испаньола сам-то я очень хорошо себя понимаю, – думая, что, если доведется заложить здесь город, я назову его Изабелла. Но во второй раз постигло меня там огромное разочарованье, ибо ничто увиденное в новообретенной земле не указывало на то, что мы приближаемся к Сипанго или провинции, управляемой хотя бы князем-данником Великого Хана. Ибо теперь я действительно встречал царей – или царьков, – которых здесь называли касики. Но ходили эти цари нагишом (кто может вообразить подобную вещь!), а при них царицы с голыми титьками, и чтоб прикрыть то, что усердней всего скрывает женщина, – тряпица величиною с кружевной платочек, из тех, что любят карлицы, каких в Кастилии держат в замках для забавы и присмотра за инфантами и девочками знатных родов. (Монаршие дворы, где монархи – в чем мать родила! Непостижимая вещь для того, пред чьим взором слово «двор» немедля рисует укрепленные замки, герольдов, митры и бархаты с пурпурами, напоминающими римские: Нерон со скалы Тарпейской /смотрит, как Рим пылает… – как сказано в испанском народном романсе.) И перед этими монархами, если только можно назвать монархом того, кто ходит, едва прикрыв стыд, производил я мои обычные церемонии: подымал знамя моих христианских королей, срезал несколько ветвей и листьев моим мечом, возглашал три раза подряд, что беру во владенье эту землю именем Их Королевских Высочеств, будучи готов – добавлял я – ответить своею сталью тому, кто меня на то вызовет, и все это свидетельствовал и удостоверял письменно Родригес де Эскобедо; но самое ужасное, в сущности, было в том, что после моих коленопреклонений, возглашений и высокомерных вызовов противникам, которые никогда и ниоткуда не появлялись, все оставалось равно как было. Ведь для того, чтоб взять во владение любую территорию на свете, надобно победить какого-то врага, подчинить какого-то суверена, покорить какой-то народ, получить ключи от какого-то города, принять от кого-то клятву в повиновении. Но здесь ничего подобного не происходило. Ничто не менялось. Никто не сражался. Никто, кажется, не замечал особенно наших церемоний, актов и возглашений. Казалось, они говорили друг другу – и порою с досадным смехом: «Ну да, ну да, мы не против. По нас… так пусть продолжают!» Дарили нам попугаев – и нам уж тошно было от стольких попугаев, зеленых, маленьких, с хитрыми глазками, которые никогда не выучат хоть слова на нашем языке! – столько клубков пряжи, что мы не знали уже, где их держать, иногда какой-нибудь кувшинчик весьма грубой выработки, а потом надевали наши красные береты, встряхивали колокольчиками и бубенчиками и, сильно всем этим забавляясь, разражались хохотом, хлопая себя по животам. И я вступал во владение их землями без того, чтоб они об этом хоть как-то догадались, и в особенности без того, чтоб это вступление во владение от имени… – и так далее, и так далее, и так далее (всегдашняя история!…) – принесло мне особые блага. (И я возвращался на свой корабль в лодке, медленно проплывавшей над коралловыми мелями, которые под здешним изменчивым солнцем представали мне потонувшим миражем, где все казалось другим, и можно было подумать, глядя на подобную игру цветов, что в ней волшебно сочетали свои отблески изумруд и адамант, астерикс и хризопраз Индий, селенит Персии и даже линкурий, который, как известно, родится из мочи рыси – lynx по-латыни, – и драконит, который извлекают из мозга дракона… Но только «можно было подумать», ибо если погрузишь руку и ухватишь что-нибудь, то раскровенишь пальцы без всякой пользы, вытащив что-то, что, подсохнув, обернется чем-то похожим на кусочек гнилой ветки… И то, что считалось великолепной хризоколлой из азиатских земель, где муравьи сами извлекают золото из почвы, выходило тебе, к вящей твоей досаде, «кривоколом» – и пусть мне простят неудачную шутку.) Пять, шесть, семь царей этого острова явились воздать мне почести (по крайней мере я истолковал это так, хотя проклятые баски Хуана де ла Косы сказали, что они пришли только поглазеть на меня…) – цари из обычных здесь; цари, которые, вместо того чтоб блистать имперским пурпуром, имели на себе как единственное украшение жалкую тряпицу – стыд прикрыть. И эта процессия голых «величеств» заставляла меня предположить, что очень мы еще далеко от сказочного Сипанго из итальянских хроник. Ибо там на всех дворцах – крыши из золота, и в собраниях, где все сияет золотом и драгоценными каменьями, христианские послы принимаемы Властителями, закованными в латы из золота, окруженными советниками и министрами в золотых туниках, и во время пиршеств, где яства расставлены на золотых скатертях, появляются павлины, чтоб танцевать павану под мелодические звуки инструментов, и прирученные львы – вроде того, что собачонкой ходил за святым Иеронимом, – которые так церемонно кланяются, и обезьяны-акробатки, сладкоголосые птицы, заливающиеся трелью по приказу хозяина, в то время как – чудо, описанное Марко Поло и Одерико из Порденоне, – чаши с вином перелетают, словно голуби, из рук Главного Дворецкого на пиршественный стол, без того чтоб пролилась хоть одна капля напитка; и те чаши – из золота, разумеется. Из золота, ибо все из золота в той стране чудес, которую я искал со щемящим чувством, что я удаляюсь от нее с каждым днем пути. Быть может, если бы от Кубы я плыл более к Югу или, возможно, более к Северу от Изабеллы… А теперь еще эти мошенники-индейцы, которые лишь сбивают меня с толку: те, что с Испаньолы, возможно, чтоб отдалить меня от залежей золота, мне говорили всё, что вон туда, что дальше, что далёко, но не так далёко, что «горячо, горячо, горячо», как в игре в «пряталки»… – почти уж я у цели, подстрекая меня продолжать плавание; индейцы, которых мы взяли в плен, напротив, вероятно из страха удалиться слишком от своих островков, говорили мне, что, следуя таким советам, я прибуду в земли каннибалов, у которых всего один глаз на собачьей голове – чудища, питающиеся человечьим мясом и кровью. Но со всем тем я так ничего и не узнал о бесценном сокровище, какого искал. Ибо, хотя на этой Испаньоле было, казалось, гораздо больше золота, чем на Кубе, судя по украшениям здешних касиков и по тем кусочкам, что нам дарили, но жила, Матерая Жила, залежь, Большая Залежь – залежь, столь часто поминаемая и припоминаемая венецианскими путешественниками, – не обнаруживалась нигде. И эта залежь, Большая Залежь, Великая Залежь, сделалась для меня словно дьявольским наваждением… И теперь, когда смерть уже кружит возле, в ожидании исповедника, который слишком медлит прийти, я просматриваю желтые, еще пахнущие далекими селитрами страницы черновика Повествования о моем Первом Плавании и чувствую досаду, раскаяние, стыд, видя слово ЗОЛОТО, столько раз повторенное здесь. И особенно теперь, когда в ожидании смерти я облекся в одежду низшего сана францисканцев, бедных из приятия бедности, из долга быть бедным, обрученных, как святой Франциск Ассизский, с Мадонной БедностьюMadonna PovertaСловно какая порча, испарение ада запачкали этот манускрипт, где скорее, кажется, описаны поиски Земли Золотого Тельца, чем поиски Земли Обетованной для искупления миллионов душ, поверженных в смрадный мрак идолопоклонства. Я начинаю возмущаться самим собою, видя, к примеру, что в день 24 декабря, когда мне как францисканцу надлежало размышлять о Божественном Грядении Рождества Христова, я ставлю пять раз слово ЗОЛОТО в десяти строках, которые словно взяты из черной книги алхимика. Два дня спустя в день Стефана Первомученика вместо того, чтоб думать о его святоподвижнической смерти – под градом дорожных камней, более драгоценных, чем любое золото, – первого мученика религии, крест которой красуется на наших парусах, я пишу двенадцать раз слово ЗОЛОТО в том месте рассказа, где упоминается всего один раз имя Господа, и то чтоб не изменить привычному обороту речи. Ибо привычным оборотом речи становится упоминание только четырнадцать раз имени Всевышнего в обширном повествовании, где ЗОЛОТО упоминается более двухсот раз. И даже так «Господь» употребляется почти – я теперь с ужасом признаю это – как формула вежливости, вроде «господин», сопровождающая имена Их Королевских Высочеств в льстивых речах, или как умилостивительный заговор – «благодаренье Богу», «по милости Божьей»… – и это когда не говорю с фальшивой набожностью, отдающей запахом серы и дьяволова копыта, что «Господь укажет мне, где родится ЗОЛОТО». И таким вот образом один только раз – в одно 12 декабря – я начертал как должно в своем тексте имя Иисуса Христа. Кроме этого дня, когда я весьма редко вспоминаю, что я христианин, то призываю Бога и Господа в такой манере, которая обнажает подлинное нутро человека, чей дух воспитан скорее на Ветхом Завете, чем на Евангелиях, и более привержен порывам гнева и милости полководца, Господина Сражений, чем самарянским притчам, в этом путешествии, где, по правде говоря, ни Матфея, ни Марка, ни Луки, ни Иоанна с нами нету. Оставленные в Испании святые книги не пересекли моря-океана, не пристали к новым берегам, где и не было сделано попытки ни окрестить кого-либо, ни спасти души, печально обреченные по неведению умереть, не узнав значения Креста, что сделан из двух деревяшек, обструганных и скрепленных плотниками, и установлен испанцами в разных местах новооткрытых земель. Евангелия, повторяю, остались дома, так и не будучи брошены войском священных стихов против религий, здесь бытующих, – хоть я и поостерегся говорить о последних, – чье присутствие замечаю в грубых скульптурах человечьего образа, которые, поскольку просто вырублены из камня, я оставил где стояли, не задавая лишних вопросов… Здесь, в этих моих бумагах, я говорил только лишь, не считая одного раза, о Господе, который вполне мог быть богом Авраама или Иакова, тем, что призывал Моисея голосом горящего тернового куста, – о Господе, предшествующем его собственному Воплощению, с полным забвением Святого Духа, отсутствующего в моих записках еще решительней, чем Магомет… Осознавая это теперь, в час, когда слабый шум дождя приглушает поступь мулов, вереницей проходящих по улице с грузом оливкового масла и кислого вина, я вздрагиваю от ужаса… Переворачиваю страницы моего черновика, отыскивая, отыскивая, отыскивая… Но нет, нет, нет. Не все было забвеньем Воплощения на этих страницах, ибо, назвав первый остров, открытый мною 15 октября, «остров Санта-Мария-де-ла-Консепсьон» в память о непорочном зачатии, отпраздновав выстрелами из бомбард – 18 декабря – тоже святой день, как-то в день 14 февраля, уже на обратном пути, я доказал, что признаю Божественную Власть Пречистой, почитаемой всеми без исключения матросами-христианами. Страшно даже вспомнить ту ночь, когда усилился ветер и волны поднялись чудовищные, наталкиваясь одна на другую, «которые захлестывали и задерживали корабль, так что он не мог ни продвинуться вперед, ни выйти из их плена». В разгар бури у нас потерялась каравелла Мартина Алонсо, что само по себе – в этом я исповедаюсь, да, обязательно должен исповедаться – не особенно тогда меня огорчило, ибо давно уж этот чванливый капитан непокорствовал, не повинуясь моим приказам с таким оскорбительным самоволием, что несколько раньше, когда мы плыли вдоль берега Испаньолы, он у меня пропал на несколько дней, ища золото самостоятельно, в сообществе с другими смутьянами из его непокорной и ропотливой банды, всегда науськиваемой на меня Хуаном де ла Косой и другим зловредным трутнем – Висенте Яньесом… (Ах, испанцы, испанцы, испанцы… вы у меня уже вот где сидите с этой своей склонностью откалываться, разделяться, образовывать группы вечно несогласных!…) Так что тою ночью были мы во власти такой ужасной бури, что, думая, что корабли будут поглощены пучиною, приписал я подобное бедствие – и здесь это говорю – «моей слабой вере и умалению надежды на Промысл Божий». И вот тогда – только тогда! – прибег я к верховному заступничеству Пречистой, в чьих недрах, как сказал Августин, «Бог стал Сыном в образе Человека». Выбрав по жребию тех, кто должен совершить паломничество, мы дали обет Гваделупской Божьей Матери принести к ней на алтарь пятифунтовую восковую свечу; такой же обет был дан Лоретской Божьей Матери, которая находится в Анконской марке, близко от Папы; а Святой Кларе из Могера дан был обет бдеть всю ночь напролет и заказать молебен. И еще мы все как один дали обет, что, пристав к первому же берегу, пойдем в рубище, процессией, молиться в любую церковь, посвященную Матери Божьей… Свершив это, я написал кратчайшее сообщение о моем путешествии, предназначенное Их Королевским Высочествам, закупорил в бочонок и велел бросить в море на случай, если корабли затонут. И к вящей досаде и боли моей, во время этой ужасной бури нашлись смутьяны, говорившие, что если мы пойдем ко дну, то потому лишь, что с малым моим опытом в морских делах я позабыл нагрузить балластом корабли, как положено, не подумав о том, что теперь возвращаются пустыми бочки, в начале плавания груженные вяленым мясом, солониной, мукой, винами – всем, что давно уж съедено и выпито. И поскольку последнее было печальной истиной, я принял унижение как кару, налагаемую на меня за малую веру мою, но был злорадно доволен и ничего не мог с собой поделать, что негодяй Мартин Алонсо заблудился в этой страшной ночи и не сможет свидетельствовать против меня, если мы все-таки спасемся из когтей разбушевавшейся стихии… (Мартина Алонсо, унесенного ветром, прибило к берегам Галисии, откуда он написал Королям письмо, полное низостей; но угодно было Провидению, чтоб он испустил дух, когда направлялся ко двору, чтоб погребсти меня под тяжестью своих клевет. Пусть сгорит в адском пламени душа подобного мерзавца!…) Что же касается меня – и это новое бремя на совести моей в часы последнего испытания, – то не припомню, нет, не припомню – но это, быть может, от угасания слабеющей моей памяти, – чтоб я выполнил обет, данный Гваделупской Божьей Матери, ибо многие занятия, задачи и внезапности отвели мои шаги, отвлекли мой дух, как только я вернулся… И я думаю теперь, что непростительному этому проступку обязан я многими муками, какие предстояло мне принять в будущем.

Благодареньями и восторгами, знаменами и колоколами, приветствиями с крыш и возгласами с балконов, звуками органов, трубами герольдов, шорохом Крестного Хода, визгом флейт, цевниц и свирелей встретила меня несравненная Севилья как державного победителя по окончании долгой войны, во всем великолепии своего апрельского света. И после празднеств и развлечений, пиров и танцев дошла до меня лучшая из наград – письмо Их Королевских Высочеств, приглашающее меня ко двору, который в ту пору находился в Барселоне, и – что было для меня еще важнее – торопящее меня начать приготовления, прямо с этой минуты, к новой экспедиции в земли, открытые мною. Даже Цезарь, въезжающий в Рим на своей триумфальной колеснице, не мог бы чувствовать себя более гордо, чем я сейчас! За всем этим, читая между строк, я угадывал удовлетворение и похвалу Кого-то, кто, увидя меня героем новой эпической поэмы, считал мой успех в какой-то мере залогом любви, завоеванным в битвах рыцарем без страха и упрека, чтоб положить к ногам своей Дамы… В нетерпении увидеть ее вновь я поспешил пуститься в дорогу, с ящиками, полными трофеев, с попугаями, сколько их пока выжило – немножко охриплыми и облезлыми после долгого путешествия, приходится признать… – и, самое важное, с моей стайкой индейцев. Но должен сказать, что последние, с укором, застывшим в глазах, были единственной тучей – мрачной тучей, – наводящей темную тень на широкое небо, сызнова распахнувшееся предо мною, и теперь уже верно – к Закату. Ибо из десятерых, доставленных мною пленными, трое были близки к смерти, причем у здешних врачевателей не нашлось средств помочь людям, которые от малейшей простуды, какую мы лечим настоями, клистирами, банками и примочками, сваливались почти замертво, прощаясь с жизнью в агонии жара и лихорадки. Было очевидно, что и для моей троицы после часа аптекаря уже близился зловещий Час Плотника. Что же касается остальных, то они, видно, вступили на тот же путь, хотя лица их и оживлялись еще чуточку, когда я подносил им добрый кувшин вина, о чем я заботился с утра до ночи. И пусть не говорят мне, что я их поил часто, чтоб они были всегда пьяны – а вообще-то они так лучше переносили неизбежные страданья людей, оторванных от своего корня, – но дело в том, что их содержание становилось трудной задачей. Начнем с того, что козье и коровье молоко представлялось им питьем самым тошнотворным, какое может попробовать человек, и они изумлялись, как это мы глотаем этот сок животных, годный лишь, чтоб выкармливать животных же, которые, кроме того, внушали им брезгливое чувство, и даже, я б сказал, они испытывали страх перед этими созданиями с рогами и выменем, никогда не виденными ранее, поскольку не паслось никакого скота на их островах. Отказывались они и от вяленого мяса, и от соленой рыбы. Испытывали отвращение к нашим фруктам. Выплевывали, как несъедобные, капусту и репу и отворачивались от самого сочного рагу с овощами. Нравился им только горох, потому что был похож, хоть и мало, – говорил мне Диегито, единственный из всех них, кто сумел заучить несколько наших слов, – на тот маис из их земель, какого я мог привезти полные мешки, но каким всегда пренебрегал, считая, что эта пища не пригодна для цивилизованных людей и хороша разве что для кормления свиней и ослов. Вот потому-то и думал я, что вино, поскольку они уж так к нему пристрастились, могло выручить их в этом упорном посту, придав им сил для нового путешествия, какое их теперь ожидало. Но неясно обстояло с одеждой, в какой должны они были предстать пред Суверенами. Не мог я показать их почти безо всего, как существовали они среди своей народности, из почтения к Их Величествам. Но если я одену их на наш манер, то они не слишком-то будут отличаться от некоторых андалусцев со смуглой кожей или христиан в помеси с маврами, каких немало сейчас в королевствах Испании. Случайно повстречался мне в таком затруднении один еврейский портной, с которым я познакомился когда-то у ворот еврейского квартала в Лиссабоне, где у него была мастерская, и который теперь, превратившись из обрезанца в генуэзца – как столько других! – находился в городе. Он посоветовал, чтоб я нарядил их в красные штаны, расшитые золотой нитью («Вот… Вот…» – сказал я), широкие рубахи, слегка распахнутые на груди, которая была у них гладкой и безволосой, и чтоб головы их венчали подобия тиар, тоже расшитые золотом («Вот… Вот… – сказал я, – пускай блестит золото») и украшенные яркими перьями – неважно, если от птиц, что не водятся на тех островах, – которые красиво спадали бы, словно растут на затылке, на их черные гривы, порядочно отросшие за время путешествия, и которые, честно говоря, неплохо бы помыть и почистить скребницей, как лошадям, чтоб они стали шелковыми в день представления ко двору.

Поделиться:
Популярные книги

Клан

Русич Антон
2. Долгий путь домой
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
5.60
рейтинг книги
Клан

На границе империй. Том 10. Часть 2

INDIGO
Вселенная EVE Online
Фантастика:
космическая фантастика
5.00
рейтинг книги
На границе империй. Том 10. Часть 2

Попаданка для Дракона, или Жена любой ценой

Герр Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.17
рейтинг книги
Попаданка для Дракона, или Жена любой ценой

Вперед в прошлое!

Ратманов Денис
1. Вперед в прошлое
Фантастика:
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Вперед в прошлое!

Дворянская кровь

Седой Василий
1. Дворянская кровь
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
7.00
рейтинг книги
Дворянская кровь

Бастард

Майерс Александр
1. Династия
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Бастард

Лучший из худший 3

Дашко Дмитрий
3. Лучший из худших
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
аниме
6.00
рейтинг книги
Лучший из худший 3

Девятый

Каменистый Артем
1. Девятый
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
9.15
рейтинг книги
Девятый

Идеальный мир для Лекаря 18

Сапфир Олег
18. Лекарь
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 18

Товарищ "Чума" 2

lanpirot
2. Товарищ "Чума"
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Товарищ Чума 2

Хозяйка покинутой усадьбы

Нова Юлия
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Хозяйка покинутой усадьбы

Пленники Раздора

Казакова Екатерина
3. Ходящие в ночи
Фантастика:
фэнтези
9.44
рейтинг книги
Пленники Раздора

Зайти и выйти

Суконкин Алексей
Проза:
военная проза
5.00
рейтинг книги
Зайти и выйти

Его маленькая большая женщина

Резник Юлия
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
8.78
рейтинг книги
Его маленькая большая женщина