Архив
Шрифт:
Однажды, когда Ирина Аркадьевна почувствовала, что силы вот-вот покинут ее, она призналась Суворову, что всю жизнь любила его. С первого взгляда, с первой встречи, когда увидела его с Софьей. И что она счастлива и благодарит судьбу и его, Георгия Николаевича, за то, что столько лет они были рядом и она имела возможность каждый день разговаривать с ним и жить его жизнью:
– Другой жизни у меня, Георгий, и не было. Она и не нужна была мне. Прости, если что сделала не так.
Суворов молчал. Он смотрел на Ирину Аркадьевну, видел, как она тает с каждой минутой, и чувствовал, как из него самого капля за каплей уходит жизнь.
XXXVIII
В углу стоял ящик, совершенно не вписывающийся в прочие предметы и тару. Он был явно чужой. Безликий новодел, наскоро сбитый из трехслойной, потемневшей
Увидев опять архив, она почувствовала страшную усталость. Она осознала бессмысленность всякого собирания, всякого коллекционирования, попыток сохранить и протащить в другое время предметы из прошлого. Ей на минуту показалось, что она занимается контрабандой. «Что это я, – встрепенулась она. – Это они, как контрабандисты, тащили на себе всю жизнь это всё. Зачем? Куда? Кому? Раз тащил Георгий Николаевич, значит так надо было. Тащили же на себе в лихую годину детей, больных, раненых, самое необходимое добро. Ведь что попало не тащили, а только то, что необходимо было для того, чтобы выжить, сохранить себя, что было важней самой жизни. Значит, этот архив важней всего был и для Георгия Николаевича. Он для него был как боевое знамя. Но почему он не отдал его во время войны в музей? Да и потом, в семидесятые? Неужели боялся? Или не хотел?»
Она вновь подошла к фанерному ящику и приоткрыла крышку. Крышка, заскрипев, отвалилась. Ящик был забит какими-то обрубками, обрезками, трухой. «Странно, – подумала Елена, вороша и вытаскивая из деревянно-бумажного месива отдельные уцелевшие листы из альбомов или ножки от стульев, – всё разорвано, разодрано, разбито, не иначе как с ожесточением, в бешенстве, изо всех сил. Похоже, щепками и клочками бумаги был заполнен весь ящик. Кому это он, бедняга, не угодил? Кто это так его ухайдакал? Будто в этом ящике сложили специально то, что сделала история с прошлой жизнью вообще. Этот ящик – уголок истории, ухайдакавшей целую страну». Елена почувствовала в себе беспокойство, которое через несколько минут сменилось смятением. Она с ужасом смотрела на останки того, что, может быть, являлось самым ценным во всем собрании этих вещей. Что же подвигло и кого на это варварство? Какая тайна сокрыта навеки от нее в этом ящике? А что пережили они, эти вещи, когда их яростно уничтожали? Какой ужас испытали они? Елене снова послышался стон. «Это они, – вздрогнула Елена. – Они стонут даже не от боли, они стонут от того, что их предал тот, кто был им ближе всех. Неужели это… Георгий Николаевич?»
После похорон Ирины Аркадьевны Суворов долго не мог прийти в себя. Он считал себя единственным виновником ее ухода. А вскоре его как громом поразила весть о том, что погибла Инесса Рембо. Это не точно, но говорят! В тот день, помаявшись на кафедре и не находя себе места, он вернулся домой. Жена была в институте. Мысли в голове крутились одни и те же. При мысли об Ирине Аркадьевне у него кололо сердце, при мысли об Инессе впадал в меланхолию, а когда думал ненароком о Наде, прохватывал озноб. «Может, вообще… мне не нужен никто?» Он остановился на лестничной площадке, прислушиваясь к самому себе. Пусто. На эту мысль он не находил отклика. Значит, не то. «А сейчас у меня и нет никого. Но ведь кто-то нужен мне? Но кто? Что мешает мне понять, признаться самому себе?» Георгий Николаевич физически ощущал присутствие чужой воли, запрета на мысли, на чувства, и это было нечто большее, чем он сам. Уже на лестнице он ощутил смятение, точно в него вошло чужое раздражение, которое он подхватил как пыль, как грипп, как несчастный случай. Даже коридор, показалось ему, встретил его глухим ворчанием. «Ишь, недоволен», – подумал о нем как о живом существе Суворов. Раздражение нарастало. Неясный шум перемещался по всему его организму с места на место и не давал ему ни забыться от всего, ни сосредоточиться на чем-то определенном.
Безотчетный ужас, страх, бешенство охватило его, и он, не в силах сдержать себя, схватил топор и стал им в щепки разбивать первый подвернувшийся венский стул. За ним второй… «Так его! Так его! – тюкало у него в висках и отдавалось в сердце. – Бей его! Круши! Валяй! Ты мне диктуешь, кого прогнать?!»
Пришел в себя Георгий Николаевич, когда весь в слезах сидел на полу и рвал фотографии, какие-то бумаги, документы. Весь пол был усыпан черно-белыми обрывками. Пальцы его были черные, в порезах и крови. Когда он взглянул в зеркало, то не увидел себя – пятно не пятно, но что-то совсем нереальное, размытое и серое.
Суворов встал, умылся, взял веник, смел обрывки бумаги в кучу, сгреб ногой щепки и палочки. Пошел к дворнику и выпросил у него за бутылку фанерный ящик. Поставив его посреди комнаты, набил «мусором», утоптал ногами. Закрыл ящик крышкой и задвинул в угол комнаты. Ему казалось, что он разорвал часть самого себя, причем главную свою часть.
XXXIX
Когда похоронили мать, Надя вдруг панически испугалась повторить ее судьбу и в тот же вечер поклялась самой себе в следующем: в тысяча девятьсот сорок втором году родить сына; в сорок шестом с отличием окончить институт; в этом же году поступить в аспирантуру;в сорок девятом защититься; в пятьдесят втором стать доцентом; в пятьдесят пятом уйти в творческий (годичный) отпуск; в пятьдесят шестом защитить докторскую диссертацию; а в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году стать профессором.
На одном дыхании она написала это на листе бумаги, расписалась и поставила дату: 13 марта 1942 года. В этот момент она даже не вспомнила о том, что идет война и что может не быть не то что тысяча девятьсот пятьдесят пятого или тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, а даже сорок третьего. Воистину она заглянула в будущее.
Утром, критически глядя на написанное, она удивилась самой себе. Всё четко и последовательно. Глянула в зеркало и поняла, что вчера вечером судьба подарила ей шальную возможность заглянуть, как в зеркало, в свое будущее. «Не иначе твоими стараниями, милая мамочка. Прости меня!» Всё утро она долго и безутешно рыдала, поняв, что лишилась, быть может, единственного человека, который любил ее бескорыстно и пожертвовал ради нее всем, что имел.
В тысяча девятьсот шестидесятом году она показала этот пожелтевший листок Георгию Николаевичу и спросила у него с гордостью в голосе:
– Ну как?
– Я горжусь тобой, Надин. Иначе бы и не женился на тебе.
– Ты не можешь без иронии.
– В списке не осталось места для меня. Или я между строк, как симпатические чернила? Сколько помню, посильную помощь в продвижении по этому списку я тебе все-таки оказывал.
– Нет, ты язва. Никогда не даст насладиться своим успехом.
– Наденька, я ведь тоже проходил это, и не раз. Поверь мне, успех как дым– был и нету. Но вообще ты молодец! Это я тебе даже не как муж, а как член Ученого совета говорю. Без всяких натяжек. Как говорят сейчас, без балды.
– Я вот одного не понимаю, Надин, – спустя десять лет как-то спросил он у нее, – ты всю жизнь отдала мостам и тоннелям, а любишь только ровную местность. Почему?
– Потому что люблю, – очень по-женски ответила Надин.
Прошел год со дня ухода Ирины Аркадьевны. Несмотря на печальную дату, Надежда Алексеевна с утра чувствовала подъем и бодрый настрой в душе. Прибрала квартиру, взялась готовить ужин. Георгий Николаевич обещал сегодня прийти к пяти часам. Она то и дело напевала, и на душе было так спокойно и так по-домашнему уютно, как в детстве при маме. Без пяти пять. Сейчас придет Георгий. Он всегда точен. «Милая ты моя, – думала Надежда, – если бы ты была рядом…» Спазмы сжали ей горло, и, швырнув ложку в раковину, она разрыдалась. Она не знала, куда деться от невыразимой тоски и одиночества и от невыносимых угрызений совести. «Что же ты, мамочка, ушла от меня? – прошептала она. – Что же ты унесла с собой всю радость, неповторимый уют в душе от твоего присутствия?»